Глава 95.
Так зачем, для чего Иван Степанович Панкратов, «почетный чекист», не просто выбалтывал, но раскрывал, более того, как бы заставлял меня, совершенно еще мальчишку, запоминать все эти «особо» и «сверхсекретные» циркуляры — приговоры над народом? Для чего, будто бы сам с собой рассуждая, давал подробнейшие характеристики фигурам и фигурантам своего ведомства, точно определяя степень замаранности каждой из них в беспримерно жестоком каннибализме?
Только с одной целью — я в это уверовал с первого дня опаснейших его со мной, мальчиком, откровений — передать людям, пусть другому их поколению, правду о сталинщине. Он был философом по–своему. Он молча, без размахивания руками и болтовни, изо дня в день методически и скрупулезно исследовал каждое новое явление времени. И его выводы, которыми он со мной делился, его приговоры событиям и личностям — как впоследствии оказалось — были до ужаса точны и исчерпывающи. Он выглядел простаком. Он совершенным простачком был в первом, поверхностном сравнении с великими, наполнявшими квартиру тетки Катерины по четвергам. Но, оказывалось, он мог поддерживать в сущности профессиональные разговоры с великими музыкантами, непревзойденными певцами, именитыми режиссерами. И они, между собой, отдавали — несколько удивленные — дань «поразительному профессионализму мальчишкиного вертухая». Впервые познакомившись с ним на вечере по поводу дня его рождения, и пришедшие–то к тетке только с тем, чтобы подивиться на «ручного энкаведешника», — они теперь искали возможности встретиться с ним. Поговорить.
Выслушать краткие, редкие и вовсе уж не ординарные мысли.
Григорий Маркович Ярон почти с первых дней их знакомства приглашал Степаныча на свои репетиции и премьеры. Рейзен – на свои концерты, а на его даче они могли с моим стариком беседовать до утра. На что уж был скрытен и осторожен к людям Александр Борисович Гольденвейзер, но к Степанычу он искренне прикипел: считал человеком мудрым и по мудрости наипорядочнейшим. Именно так — порядочным человеком был мой старик! И это было отмечено не только Гольденвейзером.
А Михайлов… Дело дошло до того, что Максим Дормидонтович ревновать начал Степаныча ко всем, кто его к себе приглашал. У самого Михайлова дома было не все в порядке, как он говаривал, — семья не одобряла его привычки «выкушивать» после спектакля — это часа в два ночи! — литр водки и закусывать утятницей жареного мясца, после чего — и всеобязательно — вызывалась неотложка и все не спали до утра, когда ехать на службу…
Да, к старику моему тянулись из–за его порядочности. Из–за никому, кроме меня, не видного подвига его — участия в судьбе брошенного всеми, в том числе близкими родственниками, «соломенного» сироты. Да еще и опасного по звериному времени… И притягивал он тоже только порядочных людей, чистых и честных, естественным образом в дерьме времени не замаравшихся. Можно было ведь не замараться от величайшего ума, от бесовской хитрости, от страха: лучше мучительная смерть, чем позор в будущем, когда Сатана откинет копыта и внуки спросят: а дед–то как вел себя тогда? Таких я знал. И отдаю им должное. Окружение тетки Катерины таким астральным умом, скорее всего, не отличалось. Оно от природы своей было порядочным.
В отличие, скажем, от окружения Хаютиной и Ежова, тоже, естественно, подлого. О своей подлости сумевшего громко заявить делами своими. Которые, как ни раскинь, — подлянка, верная, нахрапистая, безоглядная служба самым пакостным делам системы. За это и принимали на Кисельном. За это и привечали там столом с «компотами».
У Гельцер такие «не проходили»! На что уж сильными «втирушами» показали себя и Москвин, и Царев, и Кторов. Таланта, яркости, того же нахрапа им не занимать было. Ан нет – на порог не пускали их в дом Катерины Васильевны. Как никогда не подпускали близко ни похвалявшегося не раз «старым» знакомством и с «великой Гельцер», и с ее «великим импрессарио Дягилевым», ни «ползуна» Минца — академика (Исаака Израилевича), ни многих других искателей ручки российской дивы. Совсем немного лет прошло, и стало ясно: выбор–то у тетки был точен! Но ведь этим она и отличалась. Она и все, кто по–стоянно был с ней. Я счастлив, что Степаныча моего она отличила мгновенно! И он ее. Старик тоже умел отличать. Вот, меня он отличил, спасибо ему. И выбрал изо всех, чтобы через меня, или со мной, послать весть в будущее. Так как же мог я, как по–смел скрыть от него мое «Сообщение»?.. И тут же, в палате, я все ему рассказал.
— Интересно мне, — Степаныч поглядел на меня загадочно, — интересно, что бы такое про твои художества дядька мой, Василь Семеныч, рассудил? Вроде тихий был человек, из заводских.
Но и ему выпало переживаний множество. Например, хлебануть полтора десятка годочков самой Шлиссельбургской крепости. Потомиться в ссылках. А после революции оказаться комиссаром охраны на Урале. И, имея власть, оказать человечность своим подконвойным. Между прочим, сильно виноватым перед ним и за его прежнее крепостное сидение. Вот бы спросить его, правдолюбца, как бы он отнесся к вашим с Алешкой шалостям? Ведь в законах слова такого нет — «шалость». А есть совсем другие слова. И вы оба до сих пор этих слов не выучили.
Не можете никак оценить значения их для ваших судеб. Что же с вами делать? Думалось мне, чему–то я тебя научил. Пусть не в теории. Но на практике, на примерах на страшных.
Вроде понимаешь, что сперва следует думать. Можно даже со мной посоветоваться иногда. А подумав, дело делать. Если дело. Не медведь же! Он гнуть дуги задумал — видал, как их мужики гнут. Решил: и он сможет, тем более медведь — силища!
Стал гнуть. Что ни согнет — сломает. Воз наломал! Тут только мелькнуло у него: может, сперва подумать стоило, а потом гнуть? Не–ет, решил, сперва гнуть надо, а то думать будет уже не об чем! Так ведь не медведь ты. Мало того, что уже воза тобою наломаны, так дальше ломишь. Вот, спрашиваю: доколе? Или никак не поймешь, что там про тебя уже много, если не все, знают? И всякое твое дело и слово — тебе в строку! Тобой доброта да совестливость движет, вроде как дядькой моим Василь Семенычем. Мы, Панкратовы, все одним миром мазаны: добрые да совестливые. Но ведь в наш век и время, и люди другими были — человечнее. Хоть и тогда мы как куры в ощип попадали. У тебя и того не получится. На твою долю таких людей и времени такого не осталось — повыбили и профукали! Одни волки вокруг. А человеков–то — раз–два и обчелся. А если есть – нету времени делом и сердцем их проверить… А тут, видишь, еще и хвост… Вот, о хвосте. Получается, парень, — заметут тебя.
А я рассчитывал — при мне они не тронут… Плохо. Что делать будем, мальчишечка?
— Откуда мне знать? … Хотя, чтобы очень уж я беспокоился…
— Дурень! О тебе ли разговор! О Бабке подумай! На меня больше надежды нет — спекся я, Степаныч твой. Отбегался… А вот Бабка — как одна останется? Ты подумал? Вижу, что нет.