Глава 54.
…Когда мы с Аликом прогуливались в самом центре, на обратном пути к дому мы обязательно приходили к памятнику Первопечатнику Ивану Федорову в Театральный проезд. И в щели между камнями его пьедестала прятали сэкономленные монетки — резерв, если в следующий раз вдруг понадобятся они. Потом мы их всегда находили, хотя основание памятника обжито было и другими вкладчиками. В тот вечер я как раз монетки извлекал — надо было двадцать копеек добавить на книжку, которую очень захотелось купить. Книги продавали напротив — через Театральный проезд — на длиннющем развале, базаре книг, что тянулся тогда непрерывной лентой прилавков от Театральной площади через Лубянку до сквера с «Крестом» героям Шипки у Ильинских ворот. За выковыриванием монет меня застал Степаныч. Он тоже был любитель часами рыться в свободно лежавших книгах. Сделав дело, мы вместе двинулись вверх. Дошли до Третьяковского проезда. Здесь старик остановился. Поглядел в темную глубину горкой поднимавшегося проулка. Долго молчал. Решился:
— Завернем? Я тут одно место покажу.
Мы прошли под аркой и остановились справа у стены аптеки Феррейна на узеньком тротуарчике. Аптека выходила к проезду высоченной глухой стеной, снизу украшенной заглушенными кладкой окнами в решетках и парой прикрытых крышками грузовых подвальных люков. Густел вечер. Небо потухло.
Тьма опустилась. Над проездом загорелись редкие желтые огни подвесных фонарей. Тишина стояла. Только внизу, за аркой, шуршал Театральный проезд и откуда–то долетала чуть слышная музыка.
— Вот, — сказал тихо, будто бормоча, Степаныч. — Вот, отсюда всех их вывозят, — он кивнул на глухие серые ворота под домом напротив стены аптеки. — Судят Военной коллегией… На первом этаже. Потом сводят вниз, в подвал. И сразу кончают. А ночью понакидывают в автовозки и через ворота увозят… Вон, где оперативники мельтешатся…
Я задохнулся, выдавил шепотом:
— Как… кончают?! Почему? — Я не понимал, про что спрашивал…
— Очень все просто: один — в затылок с метра, другой — в висок, проверочный. Этот — в упор. Все.
— За что?!
— За то!.. Пойдем!…
Он медленно, тяжело переступая старческими ногами, двинулся вверх, к выходной арке проезда. Я — вслед, на ватных ногах. Услышанное было неожиданно и страшно. Рта больше не раскрывал — спрашивать. Тут вышли на ярко освещенную шумную Никольскую. По ней двигалась пестрая густая толпа. Она кипела разговорами, взрывалась смехом, лизала мороженое, завиваясь водоворотами у магазинных входов, кружила у лотков и стекала с тротуаров. Была суббота, и праздничное настроение наступившего воскресного отдыха вместе с людьми растекалось по переулкам этой центральной торговой московской улицы, выходившей прямиком на Красную площадь напротив Никольской башни Кремля.
И здесь же рядом, в каких–то десяти–пятнадцати шагах от этой беззаботно веселящейся праздной толпы палачи занимались своим заплечным делом — казнили! Убивали ночью и днем, изо дня в день, и вот в это самое время! Казнили спокойно таких же точно людей, какие сейчас вот шли рядом с нами по тротуарам, ели мороженое, смеялись беспечно, не зная, не предполагая, понятия не имея о том, что в считаных метрах от них, в подвалах невзрачного дома по чуть затемненному Третьяковскому проезду палачи спокойно убивают выстрелами в затылок и добивают проверочными в висок тех, кто в порядке очереди оказывается в набирающем обороты конвейере уничтожения… Бедные мозги мои, набитые опытом Даниловки с Таганской и смазанные периодическими исчезновениями товарищей по детдому, свободно домысливали, как ничего не ведающие люди у магазинов на Никольской и у других магазинов на других улицах, и в других городах страны все вносятся и вносятся в списки, все вписываются и вписываются в арестные ордера, все включаются и включаются в расстрельные ведомости… И все сходят и сходят в бездонные подвалы дома на Третьяковском…
— Степаныч! — в каком–то никак не угасающем отчаянии спросил я его через несколько дней, — Степаныч, ты меня для чего туда привел?!
— Чтоб знал ты все. Чтоб в проезд этот никогда больше не заходил с товарищем твоим по вашим маршрутам. Мало вам в Москве улиц? Большие уже долбоебы — жениться скоро. И петух жареный в задницу клювануть тебя успел. А все как кутенок играешься. Вот ты теперь знай, каков петух этот бывает…
Не будет Степаныча… скоро, кто тебе правду откроет про жизнь? Родители? Они у тебя далёко… Бабка старая? Смешно говорить. Тогда кто? Писатели долбаные?.. Хоть этот вот — из книжки про чтеца? Он, стерва, скажет правду?! Жди!
«Чтеца» я знал — с колыбельным стишком Квитко познакомился. Тетрадку «Чтеца–декламатора» Степаныч подобрал случайно в мусорной корзинке на кухне чекистской своей общаги. Прочел ее от корочки до корочки (он все книжки так читал). Чему–то подивился. И мне отдал, приказав: прочитай!
Или, лучше, выучи, — тогда узнаешь, кто на подмогу тебе придет, кто беду твою разведет, в случае чего…
Я тогда Степаныча не понял. Но колыбельную прочел и моментально запомнил: ловко была написана — сама собой запоминалась! И опять не понял Степаныча. Даже разозлился на него: зачем мне такое?! Потому как, прочтя стихотворение, перво–наперво подивился иезуитски–изощренной подлости автора. Как же так, — думалось мне, — взрослый человек, детский поэт, он должен был, он обязан был предупредить хотя бы своих маленьких читателей о действительной опасности, грозящей им и их родителям, — намеком каким–нибудь, каким–нибудь тайным словом, знаком показать: откуда ждать беды, чего бояться и, конечно же, к кому обращаться за помощью?! А что мне объяснил детский поэт Квитко? О чем он меня предупредил? На кого велел надеяться? Он что, в лесу жил с волками, как его герой из стихотворения? И не видел, не понимал, что «волки» его лесные — картонные игрушки на рождественской елке? Видел, понимал, не дурак же! А про настоящих волков детям не рассказал.