Таким образом, мои отношения с семьей сильно осложнились. Сестра перестала относиться ко мне с прежним обожанием, отец считал дурнушкой и вменял мне это в вину, а мать недоверчиво приглядывалась, угадывая во мне тайные перемены. Услышь родители, что я думаю, они пришли бы в ужас; их взгляд уже не означал для меня спасение — он нес с собой опасность. Но и сами они много потеряли в моих глазах; правда, пока что я не спешила опровергать их суждения. Напротив, я чувствовала себя вдвойне уязвимой: я уже не жила в престижном месте, моя безупречность дала трещину. Я лишилась уверенности в себе, меня было теперь легко ранить. Неизбежно должны были измениться мои отношения с окружающими.
Таланты Зазы выявлялись все ярче: она замечательно для своего возраста играла на фортепьяно и начала осваивать скрипку. Почерк ее, в отличие от моего, детски-корявого, изумлял своим изяществом. А стиль ее писем и живость беседы не меньше, чем я, ценил мой отец; он обращался с Зазой шутливо-церемонно, и га без стеснения принимала условия этой игры. Переходный возраст не портил ее; одевалась и причесывалась она без кокетства, но имела непринужденные манеры взрослой девушки, не умалявшие при этом ее мальчишеского задора; во время каникул она скакала верхом по ландовым лесам, не замечая хлеставших ее веток. Она побывала в Италии и, вернувшись, принялась рассказывать мне о памятниках, скульптурах, картинах, которые ей полюбились; я завидовала тем впечатлениям, которые она привезла из этой сказочной страны, и с восхищением глядела на черноволосую головку, хранившую столь дивные образы. Оригинальность моей подруги приводила меня в восторг. Я не стремилась формулировать суждения — просто интересовалась всем подряд; Заза выбирала. Она обожала древних греков, а римлян находила скучными; несчастья французской королевской династии оставляли ее равнодушной, зато о Наполеоне она говорила с благоговением. Ей нравился Расин; Корнель — раздражал; она терпеть не могла «Горация» и «Полиэвкта», — и в то же время любила «Мизантропа». Заза всегда была насмешницей; между двенадцатью и пятнадцатью годами иронию она превратила в систему; она высмеивала почти всех, кого знала, а также существующие обычаи и идеи, которые вычитывала в книгах; «Максимы» Ларошфуко стали ее настольной книгой, и она по любому поводу заявляла, что людьми движет интерес. У меня относительно всего человечества не было сложившегося мнения, и я переняла ее воинствующий пессимизм. Многие из ее суждений подрывали общепринятые истины; она шокировала всю школу, выступив в каком-то сочинении в защиту Альсеста против Филинта; в другой раз она поставила Наполеона выше Пастера. Ее дерзость приводила в негодование некоторых преподавателей; кого-то, напротив, это забавляло, и они списывали выходки Зазы на счет ее возраста. Для одних она была бельмом на глазу, для других — кумиром. По успеваемости я, как правило, обгоняла ее даже на уроках французского — тут мне давали первое место «за основательность»; но, подозреваю, это первое место Заза просто презирала. Работы ее оценивались ниже моих, но в них чувствовалась естественность, дававшая нечто такое, чего я не могла добиться всем своим прилежанием. Про Зазу говорили, что у нее есть индивидуальность: в этом было ее главное преимущество. Смутное самодовольство, когда-то мной владевшее, лишило меня контуров; мой внутренний мир был размыт и малозначим. Заза казалась мне неисчерпаемой, как родник, твердой, как мраморная глыба, и четко прорисованной, как портреты Дюрера. Я сравнивала ее с моей внутренней пустотой и исполнялась отвращения к себе. Но не сравнивать я не могла, потому что моему усердию Заза противопоставляла беззаботность, моим совершенствам, над которыми она охотно подтрунивала, — свои недостатки. Я частенько становилась объектом ее сарказма.
«У меня нет индивидуальности», — думала я уныло. Я была любопытна ко всему, что меня окружало; я верила в абсолютность истины, в непреложность нравственного закона; мои мысли подчинялись предмету размышления; если порой они меня удивляли, то лишь потому, что отражали что-нибудь удивительное. От добра я искала добра, из двух зол выбирала меньшее и презирала то, что принято было презирать. Я не видела в себе ничего, что было бы присуще только мне. Я мечтала не знать границ — а стала бесформенной, как беспредельность. Парадокс заключался в том, что этот недостаток я заметила в себе в тот самый момент, когда у меня проявилась индивидуальность: стремление к универсальности казалось мне до той поры чем-то само собой разумеющимся — теперь оно превратилось в черту характера. «Симона интересуется всем». Я вдруг почувствовала ограниченность отрицания границ. Мое поведение, идеи, которые я спонтанно усвоила, в действительности являлись результатом моей пассивности и всеядности. Вместо того чтобы оставаться чистым разумом, помещенным в центре Мироздания, я ограничилась самовоплощением: это было неприятное открытие. Внезапно увиденное собственное лицо разочаровало меня, жившую, подобно Богу, вообще без лица. Вот почему я с такой поспешностью ударилась в самоуничижение. Если я была всего лишь одной из многих, то любое мое отличие от других могло оказаться не подтверждением моего превосходства, а проявлением ущербности. Родители перестали быть моим надежным гарантом. Зазу я любила так сильно, что она казалась мне реальней, чем я сама. Я была ее негативом. Я не отстаивала свою индивидуальность, а нехотя с ней мирилась.