Мы с Тином остро чувствовали приближение рождества. Саввка стоял немного в стороне — ощутимо отделяясь от нас маминым исключительным к нему отношением. Он сопутствовал маме в ее деловых поездках, он гулял с ней, разговаривал, вникал в ее заботы, умел как-то разделять их. Все это поднимало его в наших глазах, и хотя мы знали и чувствовали, что он такой же, как мы — мальчишка! — что у него те же интересы и тот же характер, что и у нас, но его непостижимая близость к маме внушала нам странное не то уважение, не то восхищение. В этом чувстве не было зависти, и казалось естественным, что Саввке многое прощалось, сходило с рук из того, что не прощалось нам. Он был особенный во всем. Он был мужчиной в доме и, несмотря на свои 13–14 лет, умел с достоинством держать себя. Возможно, все это немного ломало его характер, ведь Саввка от природы был очень добрым, общительным и ничуть не надменным, и он никогда не стремился ни к какой преграде между собой и всеми нами. Но эта исключительная любовь к нему мамы отгораживала его от нас.
Безграничная, почти болезненная любовь мамы, возможно, возлагала слишком большие требования на мальчишеские плечи Саввки, — как ему должно было быть трудно разделять с мамой ее тоску по папе, ее духовное одиночество, ее заботы о воспитании четверых детей: ведь сестра Нина тоже жила с нами. А материальные заботы! Маме обязаны мы были тем, что жизнь протекала в достатке. Это она поддерживала связь со многими странами, переписывалась с издательствами, которые переводили и издавали произведения отца. Слово «писательница» по-французски переводится, как «фамм де леттр» — женщина писем. Мама говорила, что она «фамм де леттр» не в переносном, а в прямом смысле: в самом деле, такое количество писем на разных языках. Наверное, Саввке приходилось трудно, и он любил бывать с нами. Беззаботные наши забавы словно разряжали слишком серьезную атмосферу его отношений с мамой.
Мы с Тином были большей частью предоставлены самим себе. Мы вместе выходили из дому в гимназию, вместе возвращались, несмотря на то что были в разных классах и кому-нибудь приходилось поджидать другого. Чаще это бывал Тин, и мне радостно было видеть его, худого, с большим ранцем за плечами, стоявшего за углом гимназии и верно меня поджидавшего. Его синеватое от мозглявого холода берлинской зимы лицо мгновенно прояснялось, длинная верхняя губа несколько криво приподнималась. Скупо переговариваясь, мы дружно пускались в длинный путь к нашей Ильменауэрштрассе. Серые каменные переулки, улицы без кусочка зелени, снега никакого, вместо него время от времени падает холодная изморозь, туман пробирает до костей. На мне надета «оленья шуба» — одеяние не то чукчей, не то нанайцев, которое возбуждает у немцев изумление, близкое к столбняку. Квадратными глазами они смотрят на меня, когда я величественно, чуть не подметая тротуар полами шубы, прохожу мимо.
Сначала я не слишком вслушивалась в потрясенные реплики прохожих, тем более что плохо разбиралась в берлинском диалекте. Но как-то я увидела свое отражение в витрине магазина — какой вид! Действительно, только нарт с собаками не хватает. Сестра Нина горячо поддерживает меня — ведь у нее такая же оленья шуба, хоть и несколько улучшенного фасона. Потом наша делегация отправляется к маме. Ведь вдобавок к необыкновенным шубам мы с Ниной носим еще какие-то невероятные ботинки, купленные мамой в мужском магазине обуви, где под ними было написано: для старых мужчин, — их, естественно, мы ненавидели еще пуще оленьих шуб.
Мы так слезно и дружно умоляем, что наконец мама внимает нам и покупает нам пальто, куда менее теплые и удобные, но зато не возбуждающие такого пристального и нездорового любопытства окружающих.
Итак, мы с Тином идет пешком весь длинный путь от гимназии до дома. Мы бы могли ездить на трамвае: нам давали на трамвай денег и до недавнего времени мы исправно на нем ездили. Но дело в том, что мы решили копить на покупку подарков к рождеству маме.
Какие же это были подарки? Тин уже давно припас одно свое сочинение. Оно называлось «Извержение Лысой горы» и было почти слово в слово заимствовано из Элизе Реклю. Тщательно переписанное Тиновой рукой на какой-то особенно хорошей бумаге, сочинение было свернуто в трубку на манер египетских папирусов и перевязано розовой ленточкой, за которую потом нужно было засунуть листок с витиевато украшенным именем адресата и маленькой еловой веточкой, символом рождества. У меня тоже было что-то в этом роде. Я уже не помню, как назывался этот плод моего творческого духа, но он тоже имел форму трубочки и был тоже снабжен посвящением маме и веточкой.