Когда ученик Колмогорова — мой друг математик Владимир Андреевич Успенский в 1956 году задумал вместе со мной устроить на филологическом факультете семинар по применению математических методов в языкознании, в качестве третьего соруководителя семинара мы пригласили П. С. Кузнецова. Семинар работал вплоть до моего изгнания из университета в конце 1958 года. Вокруг него объединились многие лингвисты и математики, пытавшиеся по-новому подойти к языку. Нас привлекала точность формулировок в науке, которая по сути и была уже самой проверяемой из всех гуманитарных. Иначе говоря, в лингвистике можно теоретическое построение соотнести с эмпирическими данными и опровергнуть или подтвердить. Другие гуманитарные науки до сих пор в очень малой степени умеют это делать. Меня уже тогда занимала и эстетическая сторона, равно важная и в математике, и в лингвистике. Для обеих наук красота построения служит чуть ли не главным критерием. Я до сих пор продолжаю думать на темы, вставшие передо мной в те годы. На Международном семиотическом съезде в Беркли в июне 1994 года мой пленарный доклад был посвящен одной из них: тому, как опыт сравнительно-исторического языкознания может быть использован в других науках, все еще не добившихся такой же строгости метода.
Теми же вопросами занимался и еще один из моих университетских учителей, Александр Иванович Смирницкий. Он заметил меня на одном из занятий по английскому языку, где он был в роли инспектора. Я слушал и тщательно записывал много его курсов — по истории и синхронной грамматике английского языка, по скандинавским руническим надписям. Как он мне потом признавался, это было главное и любимое его увлечение. Но этот курс был прерван его болезнью. Это же помешало ему довести до конца начатую было со мной работу по теме моего курсового и дипломного сочинений. В них шла речь о возможных в английском языке сложных прилагательных, состоящих из целой конструкции и в переводе передаваемых предложением: A don't — toulch — me — or — I*kill — you sort of countenance. «Такое выражение лица, которое как бы говорит: не трогай меня, а то убью!» и т. п. Из всех мной названных ученых он был мне всего ближе своим тяготением к эстетически совершенным построениям в науке. Он переводил исландские саги и шведского поэта Тегнера, который и мне пришелся по вкусу. В его увлечениях мне виделся наиболее близкий подход к тому синтезу поэзии и лингвистики, о котором и я мечтал.
В тот год, когда я слушал лекции Смирницкого по истории английского языка, меня зимой вызвали в партбюро филфака. Со мной разговаривали члены комиссии, проверявшей факультет. Среди них был Н. Ф. Яковлев, в прошлом очень талантливый лингвист, один из предтеч фонологии и вдохновитель Московской фонологической мхолы. Я зачитывался его грамматиками северокавказских языков. Но к тому времени он примкнул к марристам и участвовал в травле их научных противников. Этот грузный рослый мужчина, глыбой усевшийся в партбюро, стал меня допрашивать: «А что этот Смирницкый (он произносил окончание фамилии на деланно старомосковский лад, не смягчая кии, уподобляя последний гласный ы) говорит вам о прагерманском языке?» И, не дожидаясь моего ответа, пояснил, почему нельзя этого делать: прагерманский язык по злокозненным выдумкам компаративистов продолжается в древнеанглийском языке, как наследственное вещество продолжается в поколениях, согласно вейсманистам-морганистам (а их, то есть всю современную генетику, только что перед тем отменил Лысенко на устрашающей сессии ВАСХНИЛ). Я что-то пробормотал, что Смирницкий говорит нам только о самом древнеанглийском (на самом же деле он, конечно, часто пользовался реконструкциями прагерманских форм, без этого раннюю предысторию английского языка не опишешь). Яковлев за свою циническую измену науке тяжело поплатился: его после лингвистической дискуссии уволили из Институга языкознания (Виноградов потом говорил мне, что сделал это по настоянию и под нажимом Чикобава, о чем сожалел). Яковлев попал в сумасшедший дом, там и умер, рассудок к нему не вернулся.