Среди других упреков Пастернаку, которые мне пришлось слышать от Ахматовой, она нередко повторяла, что он не читает никого из современников. Я тщетно пробовал ее разуверить. При мне Пастернак читал наизусть ее стихи «Не с теми я, кто бросил землю» в ответ на переданное ему зимой 1948 года предложение Фадеева отмежеваться от тех, кто хвалит его на Западе. Пастернак с проступавшей у него иногда нарочитой простонародностью речевых форм сказал: «Пусть лучше меня посодят». Он не может отмежеваться, потому что не знает, где проходит эта межа. А лучше всего об этом написала Ахматова. Он читал не сбиваясь, как хорошо ему известные стихи.
Вопреки всему, Ахматова продолжала твердить, что Пастернак ее стихов не знает. Она послала ему со мной книжку, выпущенную после стольких мучений в 1959 году, и была очень раздосадована, когда он ей позвонил и хвалил совсем старые ее стихи из этой книжки. Она не раз приводила в пример Пушкина, как он старался найти что-то хорошее в каждом из современников (не буду сейчас спорить с ней об этом). У нее был постоянный набор поэтов среднего поколения, которых она считала достойными создать целую школу. Беспощадна она была к Евтушенко и Вознесенскому, которых неизменно называла «эстрадниками». Выделяла Иосифа Бродского как личность, постоянно устремленную на открытие нового в былой поэзии и музыке, и как поэта. Она была внимательна к моим стихам, прочитала и не одобрила кое-что из старых, а к более поздним, которые я ей читал более или менее регулярно по ходу писания, была снисходительна. Я не всегда мог отличить, что ей понравилось, а что она считала нужным похвалить из общих своих установок по отношению к стихам молодых. Но она исправила несколько невразумительно звучавших строк в двух моих стихотворениях, одно из которых — на ее тему, о России — попросила записать в ее тетрадь.
Трудно передать атмосферу страха и подозрительности, в которой жила Ахматова. Недаром она возвращалась к безумию того бреда преследования, который она усматривала в черновике пушкинского «Вновь я посетил». Ей тоже было свойственно подозревать самых близких друзей в предательстве. Ей казалось, что за ней следят неотступно, что все ее разговоры подслушиваются, что лучше всего ей жить в таком доме, хозяин которого — соглядатай, что лучше ей встречаться с той поклонницей, которая — заведомая стукачка (судя по недавно открывшимся архивам, она была близка к истине!). То и дело она делала рукой знак, означавший: они нас слушают. Она мне рассказывала, что единственная ее встреча с Цветаевой после возвращения той из эмиграции состоялась дома у Ардовых. Она была уверена, что за ними следят, что их подслушивают. Поэтому, хотя разговор был долгим, он по сути так и не состоялся. Она не сказала Цветаевой то, что хотела сказать, и думала, что и Цветаева по сходной причине не могла быть с ней откровенна.
Из поэтов, которых Ахматова больше других ценила в среднем поколении (теперь все эти различия достаточно относительны), я хорошо знал Арсения Александровича Тарковского и Семена Израилевича Липкина. Их обоих я увидел в Переделкинском Доме отдыха писателей в то лето перед концом войны, когда И. Н. Розанов был увлечен поэтической викториной и оба молодых поэта, вернувшихся с фронта, деятельно в ней участвовали. Русская поэзия проходила передо мной в оценках ее тонких и вдумчивых знатоков. Интеллектуальный клуб, который представляла тогда эта переделкинская столовая, отличался полной свободой суждений. О стихах Бунина и Мандельштама (имена которых вместе с фамилиями других эмигрировавших или загубленных властью поэтов Розанов включил в свой список) говорили безотносительно к их судьбе. Я. Э. Голосовкер, незадолго до того вышедший из лагеря (и, как я потом от него узнал, не имевший тогда права жить в Москве; он полулегально жил на писательских дачах), рассуждал о мистицизме неоплатоников и кожной экземе, неизбежно этому сопутствовавшей. Уже по тем разговорам в столовой я знал об акмеистических вкусах Тарковского. Я слышал потом о нем от Сельвинского. Это было трудное для него время. На фронте он потерял ногу. Мучили боли в ампугиро- ванной конечности. Может быть, это было одной из причин, почему Тарковский отнесся ко мне с вниманием в то послевоенное лето, когда я из-за своей болезни ног вынужден был опять лежать неподвижно, на этот раз в саду возле дачи Сельвинского, где мы тогда жили. Тарковский, присев возле меня, рассказывал о своей первой книге стихов, тогда печатавшейся (она так и не вышла: постановление против Зощенко и Ахматовой, вышедшее тем летом, послужило знаком для прекращения всех цензурных послаблений и относительной вольности изданий военного времени). Он показывал корректуру книги Пастернаку, и тот сказал, что для первого раза ему много позволили (как выяснилось после нашего разговора, так и не позволили). Некоторые из его стихов я услышал и оценил уже тогда, другие запомнил в чтении общих знакомых. Начиная с середины пятидесятых годов мы нередко виделись. Я всегда просил его читать, что он делал охотно. В тот год, когда мы встречались на похоронах Заболоцкого и Фалька, во время одной из траурных церемоний я ему напомнил о своем постоянном желании слушать его стихи. Он ответил согласием, со своим мрачным юмором добавив, что готов читать мне когда угодно, но не во время похорон.