Скоро жизнь эшелонов вылилась в определенную форму, и один день протекал как другой. Мелочны были помыслы и желания людей. Куда только делись высокие идеалы революции! От опасностей и сильных переживаний оправлялись очень быстро. Предавались беспечности и о погибших говорили так спокойно, словно их самих этот удел не мог постигнуть каждый миг.
Переселившись в вагон краснокрестного отряда, я почти в течение двух недель ехал в сносных условиях. У меня было место на поставленных на пол носилках. Мы проводили время в кругу своих товарищей-врачей. Мои спутники относились к своему положению беспечно и не допускали возможности катастрофы. В банды они не верили. Жили и ели лучше, чем в других вагонах. У нас, слава Богу, не было женщин, а сестры были в особом вагоне. Украшением жизни был спирт. Никто не опивался, но этот спасительный яд делал жизнь легче. Был хлеб, консервы, и пили чай.
Обряд утреннего пробуждения был стереотипен. Поодиночке подымались сонные фигуры, спускали ноги с нар и протирали глаза. Кто-либо пробирался к двери и с трудом ее отсовывал. Она у нас заскакивала, и иногда приходилось наваливаться на нее целой группой. Все двери товарных вагонов были испорчены. Приходилось мобилизоваться по несколько человек и открывать ее общими усилиями. Приотворив дверь, человек оглядывал открывшееся его глазам. Обыкновенно в это время поезд стоял на каком-либо глухом разъезде. Однообразная картина: степь бесконечная, пустынная, занесенная снегом. Морозный день. Поезд, громыхая своими расшатанными членами, устало режет эту даль.
По утрам в общежитии почему-то люди любят острить. Завелась эта привычка и у нас. Растрепанная фигура терапевта отряда, когда-то известного врача, теперь опустившегося, раздражительного и капризного, появлялась у щели вагона. Сверху, с нар, раздавался стереотипный голос с декламацией нараспев:
Уберите вы с порога
Эту сволочь носорога.
Собственно говоря, трудно было решить, при чем тут "носорог" и "сволочь". Но эта утренняя бомбардировка казалась забавной, и люди заливались хохотом. Тряхнув косматой головой, терапевт оглядывался и вновь каждое утро по несколько минут смотрел в поле, высунув в щель голову. Затем следовал обряд умывания. Некоторые делали его со вкусом, раздеваясь до пояса, и долго сопели, утираясь полотенцем. На дверях вагона висел жестяной умывальник. Шутили, переливали из пустого в порожнее. Но было это куда приятнее, чем малодушные сетования трусливых дам нашего штабного вагона.
Доктор Исаченко, умный, энергичный человек, не лишенный юмора с большой долей цинизма (в смысле привычки смотреть в корень вещей), не верил ни в черта, ни в банды. Он смотрел на все с наплевательской точки зрения и только пускал в атмосферу "е-ну" мать. Он не признавал опасности. Матерщина облегчала душу. Мягкий и милый доктор Андерс, типичный краснокрестный деятель, вступал в беседу с тонкой иронией, слегка диссонирующей с унылой жизнью вагона. Подтягивались. Пили чай. Соображали, что будем есть, и судеб Европы и гибнущей России не решали. Брали поход и жизнь как она есть. Потом по доброму русскому обычаю садились играть в винт. Все как следует, с глубокомысленными думами, с "такою" матерью при неудачной взятке, что воздух трещал в вагоне. Винт войны и походов. Начинался винт мирно, с обычными перефразировками и стереотипными замечаниями. Казалось, что это не воинский эшелон, который вез людей на Голгофу, а холостяцкий старый русский винт. Брали взятки. И вдруг сыпался целый град упреков:
-- Пропустил -- вот туды его мать, куда же ты смотришь?! Надо было с короля бубен, а он режет, нет, так нельзя!
-- Нет, -- вопил отчаянно Исаченко, -- так играть нельзя.
-- Ты шутишь, что ли?
Добродушная и мягкая улыбка Андерса показывала, что ему известно, откуда гремит гром, и говорила: "О чем гремите вы, народные витии?"
И снова стук колес и монотонный ход.
Доктор Киричинский в своем подполье на низких носилках глотает какой-то раздирательный роман, хотя, кажется, что уж более раздирательного не придумаешь, чем то, что видит теперь всюду глаз. По крайней мере, в десятый раз в половине дня доктор Андерс вспоминает: "Ну, Кудеяра!"
Доктор Минаев, только что побивший пятеркой пик червонного туза, заводит густым басом торжественно на церковный напев:
Господу Богу помолимся, Древнюю быль возвестим, Так в Соловках нам рассказывал Инок святой Питирим.
И вторил пестрый, но стройный хор о том, как "жили двенадцать разбойников и с ними атаман Кудеяр". Как захватил Кудеяр русскую княжну, как тешился он со своей полюбовницей и как ночью грабил честной народ. Рисовался в фантазии Архангельск, глушь и суровый Соловецкий монастырь с иноком смиренным Питиримом... И вспоминались другие разбойники... Превратятся ли они когда-нибудь в смиренных иноков?
И странным лейтмотивом революции, а впоследствии эмиграции, отзывается другая разбойничья песнь, о Стеньке Разине:
Из-за острова на стрежень, на простор родной реки
Выплывают расписные Стеньки Разина челны.
Словно из подсознательной сферы русского народа выплыли на поверхность эти разбойничьи песни, так олицетворяющие окружающую действительность. И долго, долго будут петь их на чужбине русские люди, пока не наступит пробуждение Кудеяра и песню разбойников не сменит гимн покаяния. Стенька Разин, Пугачев теперь витали кругом в различных образах, а душа русского человека тянулась к ним в причудливых переливах своих исканий.
Так тянулось время до обеда.