Когда меня отдали в гимназию, в ней был директором Николай Николаевич Порунов и инспектором уже упомянутый Егор Семенович Каменский. Прослужили они при мне лет пять, а затем оба куда-то одновременно перевелись. Заговорив о них, невольно вспомнил наполовину грустный, наполовину комический эпизод, характеризующий систему толстовского министерства и отношения последнего к своим заслуженным подчиненным.
Когда Порунов и Каменский уходили из Таганрога, местное общество, не знаю по чьей инициативе, вздумало проводить их парадным обедом по подписке. Обед состоялся, и в нем приняли участие не только родители учеников, но и многие именитые горожане. За обедом, как водится, чествовавшие подвыпили и разлились в потоках красноречия, благодарностях и благопожеланиях отъезжающим. К концу обеда, когда сердца уже достаточно растеплились, души размякли, а помышления настроились на самый елейный лад, кто-то из обедавших предложил увековечить память отъезжавших педагогов помещением "на вечные времена" их портретов в актовом зале гимназии. Последовало общее и единодушное согласие, и затем надлежащее и прилично мотивированное ходатайство было послано через округ в министерство. Учитель чистописания и рисования Егор Андреевич Овсяников написал масляными красками портреты с господствующим в лицах зеленоватым оттенком, которого никогда не было в натуре. Чествуемые уехали, а благодарные граждане стали ждать ответа из министерства. Ждали долго и уже стали было забывать даже о самом событии, но ответ, наконец, пришел. Повесить портреты разрешили, но результатом этого решения было то, что их повесили не на видном месте, а на задней стене в таком уголку, что их и заметить было трудно. Спустя несколько лет по окончании курса я видел эти портреты все в том же отдаленном углу. Уже два или три новых министра сменили друг друга после графа Толстого, и директор и инспектор были уже новые, но перевесить портреты на более видное и приличное место не дерзнул никто.
Актовый зал был очень обширен и занимал ровно четвертую часть всего второго этажа. В мое время это была почти пустая комната. На четырех стенах ее висели: портрет Государя, портрет министра, коричневая доска в потускневшей золотой раме с именами лиц, окончивших курс с медалями, два-три рисунка учеников со штемпелем Академии художеств и, наконец, в углу же два портрета, о которых только что шла речь. Больше, кажется, не было ничего. Иногда, по недостатку места в других комнатах, в зале хранились человеческий скелет на штативе и в зеленом чехле, скудная минералогическая коллекция и несколько довольно бедных объектов и пособий по преподаванию естественной истории. В глубине зала была построена эстрада, с которой директор произносил во время публичных актов обычные официальные речи, а инспектор прочитывал списки учеников, переведенных из одного класса в другой.
Памятен мне этот зал. В нем мы, ученики, переживали немало самых разнообразных ощущений. Каждый день мы сходились сюда на общую утреннюю молитву перед началом уроков. У дверей стоял надзиратель и записывал тех, кто опаздывал на молитву. Здесь в ненастную погоду нас обучали гимнастике и одно время даже шагистике и солдатским приемам, но без ружей. Обучали нарочно приглашенные для этого унтера. Тут мы смотрели фокусы и слушали концерты, когда зал отдавался начальством внаймы заезжим престидижитаторам и концертантам. Тут мы слушали публичные лекции инспектора по физике. Здесь же мы и сами подвизались в чтении и декламации, когда позднейший директор Рейтлингер устраивал домашние семейные концерты и танцевальные вечера для тесного кружка учителей и учительниц мужской и женской гимназий. Но памятнее всего нам этот зал как место инквизиционной пытки во время экзаменов зрелости, когда не только слово, но даже и взгляд, брошенный на соседа-товарища, считался тяжким преступлением и когда каждого из нас сажали за отдельный стол в двухаршинном расстоянии друг от друга и заставляли с помощью латинских и греческих переводов доказывать нашу "зрелость" для предстоящего плавания по житейскому морю. Какая злая насмешка над молодыми организмами эта придуманная тогдашним министерством и совсем не отвечавшая здравому смыслу зрелость! Выходило так, что если юноша девятнадцати лет умел написать правильно греческую или латинскую фразу, то он признавался вполне созревшим для вступления в общество и для поступления в такие, например, высшие, помимо университета, учебные заведения, как Горный и Технологический институты, для чего вовсе не были нужны древние языки. Если ученик неправильно расставлял на экзамене ударения в греческой фразе, то его оставляли еще на год в восьмом классе "дозревать"... Трудное и тяжкое было это время. В своем месте я остановлюсь на этом вопросе несколько подробнее. Много в этом зале было истрепано нервов и перенесено немало чуть не адских душевных мук, совершенно не нужных ни нам, ни учебному начальству, ни самому округу. Не пошли эти напрасные наши муки в последующей самостоятельной жизни ни на пользу общества, ни на пользу семьи. Словом, оправдалась ходячая на юге поговорка: торговали кирпичом и остались ни при чем.
Под залою помещалась такая же огромная комната, носившая громкое название библиотеки, хотя шкафов в этой библиотеке было не особенно много. Называлась она учительской библиотекой и для нас, учеников, была так же недоступна, как и вход древним иудеям в святая святых ветхозаветной Скинии. Комната делилась на три части арками, поддерживавшими пол актовой залы. Один из директоров воспользовался этими арками, заложил их кирпичом, и из одной большой комнаты сделал три: одна из них обратилась в учительскую, в другой сгруппировались немногочисленные шкафы библиотеки, а третья ушла под класс для занятий.