Я в первый раз "поплыл" в живописи в Измаиле, в 1889 году осенью. После этого я, подобно пловцам на воде, уже мог без опаски плавать на небольшой глубине. При сильном течении и значительной глубине мои силы еще долго мне отказывали. Но об этом речь впереди.
Лето 1889 года было особенное. Я окончил лицей и, хотя только еще подал прошение о приеме меня на юридический факультет Петербургского университета, но считал себя уже студентом. Мне даже заказали студенческую форму, отдав заказ дешевому портному: на дорогого не хватило денег, которых и без того пошло немало на сукно, приклад, шитье кителя и покупку фуражки. Сшит был сюртук до того уродливо, что надо мной уже в Измаиле немало подшучивали, а в Петербурге этот нелепый покрой причинил мне много прямого горя. Но пока огорчалась только мать, которая не могла простить оплошности отца, отдавшего кроить и шить такой дорогой материал не Лейбе, а нелепому Шмулю только из-за экономии в каких-нибудь три с полтиной.
Как бы то ни было, я скоро уже ходил по городу в студенческой форме и впервые чувствовал себя взрослым. Мне даже казалось, что у всех в корне переменилось отношение ко мне.
В это время как раз приехал из Мюнхена художник Замвель Литвин, младший брат владельцев магазина писчебумажных принадлежностей, братьев Литвинов, учившийся там в Академии художеств. С его братьями мы были давно приятелями, друзьями были и с ним, но ранее он был только живописцем вывесок, почему мало меня интересовал. Теперь другое дело. Он прибыл из самой знаменитой в Европе Академии, из центра искусства вообще. В первый раз я слышал захватывающие рассказы о жизни мюнхенских художников, о профессорах Академии, большинство которых мне было знакомо по гравюрам "Нивы". Я даже видел портреты некоторых из них и тем с большим вниманием слушал повествование Замвеля.
Но самое интересное заключалось в привезенных им работах - в рисунках и этюдах. В рисунках голов и обнаженного тела поражала непривычная для моего глаза и невиданная мною до сих пор точность и четкость контуров и форм, рельефность лепки и живописность светотени. В живописных работах опять те же черты: правильность рисунка, энергичность лепки, эффектность светотени. Но краски казались мне черными, неправдоподобными. Единственно, что мне нравилось в головах Литвина, кроме рисунка и лепки, была мозаичность мазков, положенных плоской кистью, слева направо и красиво чеканивших форму. Этот прием, хорошо мне впоследствии знакомый по работам Лейбля и его сверстников - Шуха и Трюбнера, - был тогда в моде в Мюнхене, и Литвин его усвоил. Я им не соблазнился и должен признаться, что какой-то стороной мои убогие по форме этюды зелени и голов были мне милее, чем эти премированные заграничные. Впоследствии мне пришлось сравнивать те и другие, и это сравнение оказалось далеко не в пользу Литвина; особенно это относилось к пейзажным этюдам. Я чувствовал, что крепну и начинаю нащупывать дорогу. Тогда же Литвин написал два моих портрета в студенческом кителе и фуражке.