Как я уже говорил выше, после того как Агранов отпустил меня со словами: «готовьтесь погибнуть!», я сидел в одиночке безо всякого допроса несколько недель. Сидел я в довольно тяжелых условиях, но все же в двух отношениях мое положение за это время несколько улучшилось. Во-первых, после нескольких обмороков от недоедания мне все же не дали умереть от голода, и я начал получать «усиленный паек», во-вторых, я получил от одного из тюремщиков неожиданный щедрый дар... — пустую бутылку: вряд ли кто из не побывавших в аналогичных условиях заключения поймет, какое это дало мне облегчение. Дело в том, что у меня в камере все не было «параши», а выводили меня не более трех раз в сутки...
Однажды ко мне в камеру зашел стражник забрать запасную койку. Это был типичный унтер-офицер нашей армейской кавалерии. Неожиданно стражник прервал обычное молчание и вполголоса обратился ко мне с вопросом: «Казацкое — имение не ваше было?» — «Нет, — ответил я, — оно моих двоюродных братьев...» — «Хорошее имение... — задумчиво заметил тюремщик. — А у вас тут даже и параши нет...» — «Да, плохо без нее», — согласился я. На этом разговор кончился. Однако через несколько дней, когда в мой коридор в следующий раз вернулся тот же караул, тюремщик кавалерист осторожно приотворил дверь камеры (чтобы другие чекисты не слышали) и передал мне пустую бутылку: «Возьмите». Все без «параши» легче будет!» Я от души поблагодарил добросердечного тюремщика.
Как бы то ни было — усиленный паек и пустая бутылка несколько улучшили мое положение.
Вдруг, в один прекрасный день (удивительно, что это было именно днем) меня снова потребовали на допрос.
Повели меня на этот раз не в кабинет Менжинского, а в какую-то другую комнату. Перед нею была канцелярия и щелкали на машинках типичные «советские барышни».
Мне поставили стул посреди комнаты, против двери к следователю, а рядом со мною встал сопровождавший меня солдат с винтовкой.
Так я сидел, в ожидании, довольно долго. Наконец дверь кабинета раскрылась и из него вышло несколько начальственного вида чекистов или советчиков, среди них — Агранов. Последний, с деланно любезным лицом, подошел ко мне и так, чтобы все слышали, сказал: «Извините, пожалуйста, что я вас несколько задержал, но я был очень занят». — «Пожалуйста, я не спешу», — таким Же любезным тоном отвечал я ему. Сказал я это отнюдь не иронически, а по обычному светскому рефлексу, но по резко изменившемуся лицу Агранова я тотчас понял, что он снова счел, что я над ним издеваюсь.
Я вошел в кабинет Агранова. Он сообщил мне, что арестована и содержится в той же Внутренней тюрьме моя сестра Соня. «Впрочем, — почему-то добавил он, — она сидит в прекрасных условиях, просто не в камере, а в будуаре. Наши сестры в царское время так не сидели. Ваша сестра все показала нам про вашу деятельность и совместную работу с нею». — «Моя сестра так вам показать не могла, потому что я никогда с ней никакой политической деятельности не вел», — отвечал я.
«Да, — перешел на другую тему Агранов, — весь политический архив вашего отца, оставленный в Ростове, — в наших руках и он вас изобличает (это была все ложь). Кстати, Лионское радио на днях сообщило, что ваш отец умер». — «Вы можете сообщить мне подробности?» — спросил я. — «Нет, их не было.» — «Позвольте обратиться к вам с просьбой, — сказал я, — не объявляйте, пожалуйста, моей сестре про смерть отца.» — «Хорошо», — ответил Агранов и, как я потом узнал, он действительно сдержал свое обещание.
Что это — правда, или только, чтобы меня расстроить? — сверлила меня между тем мысль, и снова вся воля моя напряглась, чтобы сохранить полное наружное спокойствие. Это мне, кажется, удалось, но в голове у меня бурно мешались и сталкивались разные мысли и чувства; даже в моих воспоминаниях об этом допросе осталась какая-то хаотичность.
Агранов почему-то устроил мне неожиданную очную ставку с Леонтьевым. Мы были рады увидеть друг друга, но оба не поняли тогда, зачем нужна была следователю эта очная ставка.
Когда увели Леонтьева, Агранов передал мне на прочтение его «собственноручные показания». Я уже говорил выше, как на первом моем допросе я неосторожно сообщил Агранову, что я плохо знаю почерк Леонтьева. Тут я не вспомнил про это и отнесся к рукописи, к сожалению, совсем не критически. Может быть, то, что я только что видел Леонтьева, который, отвечая Агранову, между прочим упомянул о своих показаниях, бессознательно вселило в меня доверие к подлинности документа, который был мне передан следователем. Возможно, сама очная ставка была задумана Аграновым именно с этой целью. Вероятно, еще большее значение имел для меня в этом отношении тот психологический шок, который причинил мне Агранов своим сообщением.
Так или иначе, когда я стал читать «собственноручные показания» С. М. Леонтьева, у меня не явилось подозрение о возможности их подложности. А между тем, как оказалось, эти «показания Леонтьева» оказались фальсифицированными. Я впоследствии читал в делах Верховного Трибунала подлинные его показания и узнал многое из того, что я читал тогда у Агранова, по в «аграновской» рукописи были целые пассажи, которых в подлиннике не было; в частности, помнится, всего, что касалось нашей Военной Комиссии.
Я полагаю, что эти «не-леонтьевские» данные (в общем, но не во всем соответствующие истине) Агранов получил от Виноградского, а может быть — отчасти — от расстрелянного ранее начальника штаба нашей военной Организации полковника Ступина. Никто из нас на допросах этих данных не подтвердил, а теперь мне была подстроена Аграновым ловушка, в которую я и попался...
Увидав из чтения «показаний», что Леонтьев о многом рассказывает, я, к сожалению, решил переменить мою первоначальную тактику и дать показания по существу дела, как все другие мои сопроцессники. Я думал этим смягчить показания Леонтьева, на самом же деле я «смягчал» то, чего он вообще не показывал, то есть я подтвердил то, о чем у ВЧК были только доносы и подозрения, но не показания обвиняемых.
В частности, я «смягченно» говорил о Военной Комиссии, о которой, как я уже упомянул, Леонтьев до того совсем не говорил в своих подлинных показаниях. Таким образом, я опасно выдался за нашу общую линию защиты, вредя и самому себе и своим друзьям. Должен сказать, что никто из них никогда ни единым словом не упрекнул меня, но я сам виню себя за эту большую оплошность.
Устно я дал свои показания Агранову, соглашаясь, комментируя или оспаривая текст фальшивых леонтьевских показаний. Однако отпуская меня с допроса, Агранов поручил мне записать свои показания в указанной им форме, то есть без ссылок на ложные показания Леонтьева. Все выяснилось только позднее, когда мы встретились с Леонтьевым в Бутырской тюрьме и смогли обо всем переговорить.
На следствии по нашему делу Агранов пользовался разными уловками, но, насколько я знаю, подложными показаниями он воспользовался тогда только со мною. Вообще же мне потом пришлось слышать, что этот метод применялся ЧК уже не раз.
Моя ошибка, о которой я тогда совсем не имел понятия, меня, конечно, не мучила, но я вернулся после допроса в камеру психически совершенно измолоченный. Может быть, если бы Агранов не объявил мне 6 смерти Папа, я бы больше взволновался известием об аресте Сони, но тут ее арест подействовал на меня не так сильно, как если бы мне было сообщено только о нем одном. Хотя Соня, которой было тогда 19 лет, действительно ни в чем политическом замешана не была и ничего не знала и даже не подозревала о моей секретной деятельности, она, конечно, все же могла сильно пострадать от ЧК. Однако я почему-то был в этом отношении полон безотчетного оптимизма и не сомневался в более или менее скором освобождении Сони. Волновался я больше относительно условий ее заключения, особенно ввиду ее слабого здоровья и привычки всегда быть окруженной самым заботливым уходом. Главное, я волновался за Мама ввиду наших обоих арестов. Арест Сони был для нее, конечно, совершенно неожиданным и тяжелым ударом. Слава Богу, действительность даже превзошла мои самые оптимистические чаяния: Соня была освобождена, просидев всего несколько недель, и, по тогдашним понятиям, в прекрасных условиях. Я узнал обо всем этом, однако, только значительно позже.
В правдивости того, что сказал мне Агранов об аресте Сони, я почти не сомневался, хотя сознавал, что и это известие, как и известие о смерти Папа, могло быть ложно и сообщено мне ЧК по ее соображениям. Однако какое-то внутреннее чувство подсказывало мне, что и то и другое известие — верны. В смерти Папа (Лионское радио) у меня все же было больше сомнений.
Когда через некоторое время мне было разрешено писать по одному короткому письму в неделю и получать такие же ответы, я запросил о Папа Машу Авинову. Я сообщил ей, что не хочу спрашивать об этом Мама, не зная, знает ли она сама что-либо о Папа. Если же Мама знает о смерти Папа, я не хочу, чтобы она знала, что мне об этом известно.
Я получил ответ от Маши Авиновой, подтверждающий известие о смерти Папа; впрочем, сообщение по радио, безо всяких подробностей, могло еще оставлять место для сомнений. Маша писала, что Мама знает о сообщении Лионского радио, но решила ничего не сообщать мне об этом... Так мы с Мама несколько месяцев скрывали друг от друга, что мы знаем о смерти Папа. Известие это впоследствии подтвердилось и с другой стороны.