11 октября. Иркутск
Утром было совещание в покоях епископа Зосимы, на котором я выступил по вопросу о добровольческих формированиях, прося духовенство оказать мне содействие и заявив, что все или очень многое, во всяком случае, зависит именно от духовенства, которое должно взять на себя почин в развитии религиозного движения, — мы же можем быть лишь техническими выполнителями.
Вечером за мной заехал прапорщик и сказал, что комендант Аксаков просит меня, если только я смогу, присутствовать на казни в тюрьме. Оказывается, несколько дней тому назад полковник Аксаков присутствовал при повешении большевистского комиссара и так расстроился, что едва тут же во время казни не хлопнулся в обморок.
Я согласился, и в одиннадцать часов мы поехали в тюрьму. Была совсем ночь. Город точно вымер. Иркутская каторжная тюрьма помещается за городом за речонкой Ушаковкой. Это новое здание устроено по образцу тюрем последнего времени. Тут за городом по ночам всегда бродят «подкалыватели» и «петелыцики», то есть бандиты, которые нападают на случайных неосторожных прохожих и или всаживают нож в спину, или же сзади ловко накидывают из тонкой бечевы петлю и душат. Это не только теперь случается, это бывало всегда и в мирное время, с тех пор как стоит Иркутск. И жители никогда без крайней нужды не пойдут в глухие отдаленные улицы ночью или же за город.
Вот забелела и тюрьма. Мне было не по себе и от рассказа нашего извозчика о иркутских нравах, и от вида тюрьмы. Мы позвонили у больших ворот из толстых железных прутьев. Загремели ключи, и к воротам с той стороны подошел сторож — с этой стоял часовой.
Мы вошли и прошли коридором в канцелярию тюрьмы. За столом сидел начальник тюрьмы. Перед ним лежали бумаги, рядом стоял человек в судейской форме — прокурор и сидели батюшка и доктор и дежурный офицер — начальник караула. Прокурор «принимал» приговоренных к смерти, и они вычеркивались из списков тюрьмы. Формальности кончены. Скоро двенадцать. Начальник тюрьмы встает, и мы все идем к камерам. Идем по коридору гуськом и возможно тише, как просил начальник тюрьмы. Оказывается, что казнь назначается всегда ночью, для того чтобы тюрьма не слыхала, как выводят смертников, иначе поднимут невероятный шум и вой.
Вот и отделение приговоренных. Камеры расположены вдоль коридора в двух этажах — потолка нету, а вместо него решетчатый настил из железных прутьев и такая же лестница наверх, так что все верхние камеры видны снизу, как сверху нижние.
Смертники все в нижних камерах. Мы подходим к первой. Надзиратель открывает «волчок», оттуда выглядывают два глаза.
— Исповедоваться будешь?
— Буду, — отвечают два глаза. Надзиратель звякает ключами, камера открывается, и туда входит батюшка. Мне становится жутко.
Я не могу никак представить себе, что вот эти глаза, которые только что смотрели в «волчок», уже глаза обреченные, по существу уже не живые, ибо через полчаса их не станет!..
Из камеры неслось заглушённое бормотание. Батюшка вышел.
Подошли к следующей двери. Опять надзиратель открывает «волчок».
— Исповедоваться будешь? — наклоняется батюшка. В отверстие глядят злые красивые черные глаза:
— Пошел ты к ...! — несется отборная площадная ругань. — Поп проклятый, сволочь!..
Батюшка отходит.
— Малиновский, самый что ни на есть каторжный, — говорит надзиратель. Останавливаемся у третьего «волчка». Опять тот же вопрос. Глаза смотрят растерянно, и плаксивый голос говорит:
— Буду, батюшка, буду!
Опять жуткая тишина и бормотание из камеры. Наконец исповедь кончена, всех троих выпускают, и они выстраиваются, каждый перед своей камерой.
Первым Николай Бородулин, молодой парнишка в солдатской шинели, с жалким растерянным видом. Затем высокий статный красавец с вьющимися густыми черными кудрями, с низким лбом и красивыми злыми глазами — Малиновский и третьим, наконец, тоже в солдатской шинели, парень с симпатичным лицом, хорошим, русским, на котором написано и горе, и отчаяние, и недоумение, и твердая покорность судьбе — Андрей Захаровский.
Караул выступает вперед, и все мы с осужденными выходим, стараясь возможно меньше производить шуму, на внутренний двор тюрьмы. На большой квадратный двор выходят окна всех камер трех этажей, так что часовой, стоящий посередине двора, видит все камеры и что в них делается.
Мы пересекаем двор, входим в сводчатые ворота-арку и попадаем на меньший — задний двор, где чернеет большой деревянный настил.
Под настилом в глубине мерцает желтый свет свечи, освещая три деревянных гроба, стоящих горкой в углу, три бочонка, днищем кверху, и над каждым из них спускающуюся петлю. Мы входим под навес. От столба отделяется фигура китайца. Он в синем китайском одеянии, с косой, закрученной на затылке, с заискивающей улыбкой на раскосом лице. При виде нас он начинает суетиться — снимает гробы и растаскивает каждый гроб под петлю, рядом с бочонком, потом пробует петли...
Караул выстраивается, каждый осужденный становится рядом с бочонком, мы — группой, вправо от караула. Красноватый отблеск свечи змеится по канатным петлям, падает на тесаные гробы, пропадает в чернеющей темноте.
Мертвая тишина, среди которой раздается голос начальника караула: «Слушай, на к-раул!»
Солдаты берут на караул. Прокурор поднимает к лицу тетрадку бумаги и начинает, вглядываясь, чтение обвинительного акта: «По указу верховного правителя... Николай Бородулин, двадцати лет, убил с целью ограбления семью бурят: старуху, мать, дочь и ее сына, ребенка одного года; Владимир Малиновский, двадцати восьми лет, убил с целью ограбления Василия Печурина, жену его, Пелагею Пе-чурину, шестилетнего сына их, Кирилла Гинкула, Ивана Полубинцева и дочь его, Пелагею Полубинцеву; Андрей Захаровский, двадцати восьми лет, был в большевистском отряде в Нижнеудинске».
Прокурор читал, осужденные молча стояли, и мужичонка в солдатской шинели, Бородулин двадцати лет, всхлипывал и время от времени же причитал:
— Господин начальник, простите, господин начальник, простите! Владимир Малиновский обводил всех звериным, свирепым взглядом; Захаровский стоял все с тем же покорно-недоумевающим видом.
У караула дрожали винтовки в руках, и я видел, что штыки ходят ходуном. И мне вдруг стало ясно: схвати Малиновский любого, вырви винтовку, и он свободен. Все в панике, в смертельном ужасе, навеянном всей этой картиной, бросятся кто куда, а он перемахнет через забор — и был таков. Я уверен, что инстинктивно я улавливал мысли этого преступника, которому терять было нечего, и я шепнул начальнику тюрьмы:
— Послушайте, ведь это очень неосторожно, отчего вы не наденете наручников хотя бы на такого, как Малиновский, ведь он может черт знает чего натворить!
Начальник тюрьмы спохватился:
— Да, да, верно, верно, сейчас вот кончат читать...
Чтение кончилось. Надзиратель вынул из-за пояса наручники и надел их на руки Малиновского. Прокурор обратился к осужденным:
— У кого есть последнее желание — можете сказать. Двадцатилетний мужичонка завыл:
— Господин начальник, простите, господин начальник, простите, ой-ой-ой, простите!!!
Малиновский с мрачной усмешкой обвел всех глазами:
— А только убивал я их здорово, особенно хряскали кости у мальчишки, растудыт их м...ть...
Захаровский только сказал:
— Зря вешают меня, ничаво я не сделал. Мобилизовали красные, пошел к ним, а как было не пойти, не пошел бы, они повесили б на первом сучке — вот что!..
— Ну! — кивнул головой начальник тюрьмы.
— Становитесь! — скомандовал начальник караула. Малиновский и Захаровский начали влезать на бочки, с Бородулиным началась истерика: он трусил, выл, молил о пощаде. Его стал палач-китаец подсаживать, смотритель ему помогал.
Когда все встали на бочки, китаец влез тоже рядом с Бородули-ным и ему первому надел петлю. Он надевал деловито, аккуратно, хорошо притянув шею и натянув веревку. Потом влез к Захаровско-му. Затем хотел к Малиновскому, но этот снова выругался и стал надевать сам. Палач снизу, подняв голову, подтягивал веревку.
— Ладно, — раздался голос Малиновского.
Прошли секунды. Мерцал огарок, чернели гробы, длинные тени бочек и стоящих на них людей с веревками от голов, уходящими под черный свод, полосами лежали на земле, пропадая в черном провале ночи.
Вдруг резким движением, привычным и быстрым, китаец подбежал и со всей силы толкнул одну бочку, потом другую и третью. Раздался грохот падающих и катящихся бочек, и три длинные тени повисли и заболтались, кружась и качаясь. Но это было секунду, вдруг... резкий треск — и Малиновский грохнулся на землю. Он падал на зад, сел, оперся руками о землю и немедленно же вскочил, дико озираясь:
— Сволочи, вешать не умеете, растуды вашу... — выругался он и полез опять на бочку — на шее у него болтался обрывок веревки. Китаец за ноги одергивал и вытягивал книзу двух висевших. У обоих намокали штаны и текла моча, оба судорожно дергались.
Малиновский стоял и ждал. Китаец спустил веревку и начал делать вторую петлю. Влез на бочку, хотел надеть на шею.
— Пусти, сам надену, — сказал Малиновский и руками в наручниках стал надевать петлю себе на шею. Он одернул ее, поправил и опять сказал:
— Ну, ладно.
Китаец тем же движением выбил бочку. Снова треск, снова тяжелое падение тела и снова Малиновский, сидящий на земле. Оборванная петля опять болталась у него на шее. Ругаться тут он стал совсем невероятно. Китаец бросился за новой веревкой, стал ее мылить долго, натирая руками и плюя на ладони.
Трудно передать весь ужас всей этой картины. Казалось, что в действительности этого всего нет, что это отвратительный сон, кошмар, что-то невероятное. Снова Малиновский влезает, снова надевает сам себе петлю. На этот раз его длинная тень вытягивается, болтая ногами. Его сводит судорога, китаец одергивает за ноги. Мы ждем. Чего? Я спрашиваю доктора, который рядом со мной. Он говорит, что надо ждать ровно двадцать минут, так как повешенные живут в большинстве случаев, если не происходит от толчка сразу же разрыва шейных позвонков и смерть не наступает мгновенно, от десяти до двадцати минут, и даже через девятнадцать минут можно еще оживить.
— Вот попробуйте и посмотрите по часам, — сказал он и взял руку Малиновского.
Потом с разрешения коменданта китаец стал снимать сапоги и штаны с висящих трупов. Я удивился...
— Это так полагается, — сказал начальник тюрьмы. — Это его законная доля, он с этими условиями нанимался.
Потом одной рукой китаец стал приспускать веревку, отмотав ее с колышка, а другой подталкивать повешенного, направляя так, чтобы он пришелся как раз над гробом. Потом, медленно опуская, клал в гроб. В минуту, когда труп совсем уже оказывался в гробу, он отпускал веревку и голова с сухим треском ударялась о деревянное днище гроба.
— Вот как раз в эту-то минуту полковнику Аксакову и сделалось дурно, — сказал начальник тюрьмы.
Я понимал Аксакова: мне самому было почти дурно, но вместе с тем я решил видеть все и все записать. Перед глазами были семь повешенных Андреева, их переживания, теперь я сам видел троих, видел их психологию, не читал, а сам переживал и смотрел собственными глазами.
Только когда гробы были накрыты крышками, мы оказались вправе уйти, так как до этого момента и начальник тюрьмы, и про-курор, и доктор, и начальник караула, и, наконец, комендант должны присутствовать.
Странные мысли бродили у меня в голове, когда в третьем часу ночи я ехал к себе. И Малиновский, и дрянной выродок Бородулин, спокойно вырезавший целую семью, несомненно, дегенераты, несомненно, их надо попросту уничтожать, и, строго говоря, они вполне достойны казни. Может быть, вообще смертной казни не должно быть, может быть, вообще зло есть только людской продукт и в идеале ни Малиновских, ни Бородулиных быть бы не должно, но, применяясь к человеческим условиям, что с такими делать? Никакому исправлению они уже не поддадутся. Держать их в лечебнице? Но если Малиновский и Бородулин совершенно нормальны и здоровы, если просто они родились без некоторых свойственных другим людям чувств? Если вот бывают люди с физическими недостатками, то почему не могут быть с морально-духовными? Малиновский не имеет чувства жалости, страха, морали — а человек здоровый, красивый, отличный экземпляр животного вида...
И ни одной минуты моя мысль не склонялась в сторону малейшей жалости к Малиновскому или Бородулину, нет! Да, вид казни сам по себе ужасен. Вид убийства отвратителен, но еще более отвратительны эти убийцы детей, эти изверги...
Зато другое щемило сердце и не выходило из головы: перед глазами стояло лицо Захаровского. Невинный человек, запутанный в Гражданскую войну, как запутан каждый из нас. Его заставили на той стороне служить, меня, икса, игрека — на этой. Попадись я — меня повесят. Да я, может быть, в тысячу раз больше заслуживаю повешения с точки зрения красных, ибо я активный участник, я инициатор. А этот парень, может быть, и не знал, к кому вообще идти и что делать. И тут во всей своей наготе встала перед глазами картина Гражданской войны. Вот она, расплата! Расплата за замученную царскую семью, за заплеванные алтари, церкви, загаженные иконы, за опозоренную родину. Это безнаказанно пройти не может, и мы все в той или другой степени платим и еще будем платить за это, дай только Бог, чтобы их кровь не пала на детей наших...
Я не могу спать, пятый час, а я сижу и пишу. Сознаюсь, мне страшно в этой тишине: мерещатся звуки катящихся бочек, перед глазами длинные, колеблющиеся, подергивающиеся тени...