С водворением капитана Каменского и нового военного директора, флигель-адъютанта полковника графа Ламсдорфа (прежде у нас был директором очень добродушный немец Брейтенбах, который никогда почти к нам не находил, и мы гораздо лучше знали его огород, из которого таскали кольраби, чем его), окончился героический период пашей жизни. Наши игры и рассказы и зимние вечера — все это кончилось, и исчезла вся поэзия детской жизни. Теперь как-то вдруг мы стали взрослыми и серьезными. Нас причесали, одели; в залах и спальнях завелся паркет, в классах явилась лакированная ясеневая мебель, и в свободное время, когда мы прежде играли и рассказывали сказки, нас учили маршировке, ружейным приемам, гимнастике и танцам. Даже маленькие теперь уж не возились, а только прогуливались кругом по паркетному залу и огромному манежному коридору с серьезным видом, точно большие. Прежде наши воспитанники вели дружбу с медицинскими студентами, вероятно по причинам географическим, потому что и наш институт и медицинская академия помещались на Выборгской стороне. Дружба поддерживалась преимущественно трактиром "Урваном". Теперь все это кончилось, и нам даже запрещали бегать и возиться. Прежде казового конца у нас не было: какими мы были, такими мы и были. Теперь же, когда кончались классы, мы должны были приводить себя в порядок. "Порядок" считался весьма существенною частью "поведения" и в воспитательной программе капитана Каменского занимал видное место. Вся его программа состояла из трех пунктов: "Поведение, учение, фронт". Каменский до того часто повторял нам эту "формулу прогресса", что мы знали ее наизусть. Оставляя классы; мы вступали в область "поведения и фронта", которые требовали особенного внимания и осмотрительности; запачканные куртки или неприглашенные волосы вызывали иногда целую бурю. Каменский накидывался на каждую мелочь и особенно преследовал за "волосы" (длинные волосы считались в то время признаком своеволия и непокорности).
Впрочем, военная цивилизация имела и свои светлые стороны: Каменский и дежурные офицеры старались развивать в нас чувство рыцарства и товарищества; жалоб друг на друга не допускалось, и начальство на этот счет держалось правила той капитанской жены, которая говорила: "Рассуди, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи". Раз был такой случай. Каменский приходит к нам в класс (это был последний, выпускной класс) и объявляет, что один из наших товарищей — шпион и доносит ему, что такие-то и такие-то воспитанники посещают по субботам известные дома. Сделав этим воспитанникам замечание, Каменский отдал шпиона на наш суд. Как раз в это же время шпион был уличен и в краже (украл у товарища часы). Класс порешил шпиона исключить, и его исключили.
В классах мы делали много глупостей, и для этого в нашем распоряжении были два часа: час вечером и час утром, когда мы должны были приготовлять уроки. Этих глупостей в штатские времена у нас не бывало. Умственный уровень был тогда выше, старшие воспитанники были действительно старшими и держали себя солидно. Теперь же Каменский кричал на всех без разбора, а Ламсдорф сек, торжественно, при фронте, сопровождаемый большой свитой. Какая же это школа для достоинства? И вот, запершись в классе, мы передразнивали наше начальство, пели пародии на молитвы, служили обедни и молебны, пели солдатские непристойные песни в барковском стиле (из какой казармы они к нам попали, не знаю), декламировали трагедии Баркова. Подобные молебны, в которых я хотя и не. принимал прямого участия, но при которых всегда присутствовал и даже подтягивал в хоре, нисколько не помешали мне потом плакать над Библией и мечтать сделаться проповедником. Фоблаз и барковщина тоже ничему не помешали. Должно быть, этот промежуток в нашей жизни был вроде каменного периода, который тоже не оставил на современном человечестве никаких следов. И не нами создавался этот период, его создавали улица и казарма, к которой нас теперь привязали. И разве Каменский, Ламсдорф и их военный режим могли создать какое-нибудь направление, кроме казарменного и кроме общения с барабанщиками и горнистами, посвящавшими нас теперь в тайны бытия?
Наука нам тоже не давала направления, потому что у нее и самой его не было. Да и какое направление могли дать такие механические знания, как орнитология, энтомология, дендрология, ботаника, технология и другие специальные предметы в их тогдашнем мертвящем преподавании, требовавшем только зубрения? Комарова и Сорокина теперь уже не было, и режим, проводимый Каменским, мог сделать из нас только барабанщиков. И вот мы росли, как растут жеребята, — "естественно". Официально нас не воспитывали, а дрессировали, официальная наука была тоже дрессировкой, а между тем живой душе нужен был выход, и мы нашли его в нашей классной жизни, когда мы пользовались полной свободой. В этом, конечно, была хорошая сторона военного воспитания, требовавшего только видимой, формальной дисциплины и не заглядывавшего в душу. А какая бы ни была наша детская душа, она все-таки была живая душа, недовольная, протестовавшая и достаточно свободная, чтобы развиваться сама по себе. Снаружи нас замуровывали, крыли казенным лаком; нутро же оставляли целым, точно ни для военного, ни для классного начальства его и не существовало.
В шестом, выпускном классе к нам влилась новая свежая струя в виде поступивших шести или восьми поляков. На тридцать воспитанников класса это был хороший процент. Поляки были на целую голову выше нас. Они уж думали, а мы только шалили, они кое-что видели, а мы только маршировали.
С поступлением поляков наши интересы облагородились и расширились. Начались политические разговоры. Это случилось, конечно, не сразу и даже не в первый год, а уж по выпуске, в первом офицерском классе. Тут у нас было больше досуга для разговоров и рассуждений.