Несколько недель спустя после описанного эпизода Валери Жискар д’Эстен принял в Елисейском дворце делегацию движения «Корабль для Вьетнама». Больше всех говорили два члена делегации — Андре Глюксман и Клодина Бруайель, они высказывались за увеличение квоты принимаемых Францией вьетнамцев и за принятие срочных мер. Жан-Поль Сартр произнес несколько слов в ответ на прямой вопрос Президента, начинавшийся обращением «мой дорогой мэтр»; он подтвердил свое полное согласие с Глюксманом. Я, насколько помню, не сказал ничего, что стоило бы процитировать. Одна фраза Президента, пересказанная членами делегации, дала повод к ироническим комментариям. Он спросил: «Но почему они уезжают?» или, может быть, «Почему они хотят уехать?». Казалось бы, этот вопрос выдавал полное неведение относительно того, что такое советский режим. Не думаю, однако, что вопрос так уж наивен: не у всех беженцев были одинаковые мотивы. На пресс-конференции в Коллеж де Франс, состоявшейся экспромтом после визита в Елисейский дворец, Жан-Поль Сартр говорил несколько минут; ни его голос, ни дикция не изменились — голос был чистым, почти молодым, дикция отчетливой; никакой напыщенной риторики, никаких переходов между фразами: ничего от оратора или профессора. Я узнал того Сартра, каким его помнил.
Совершенно очевидно, что наше рукопожатие не положило конец — ни в его, ни в моих глазах — нашей тридцатилетней размолвке. Какое значение следует придать этой встрече, молчаливой и в то же время выставленной напоказ? В конце концов, «рассорившиеся» друзья не исчезают один для другого. Сартр написал нелицемерно хвалебные слова в адрес Камю и Мерло-Понти — эти некрологи были чужды условностям жанра. Несколько строк о Камю затрагивают самое существенное: «Он являлся в этом столетии, вопреки тенденциям истории, наследником длинной череды моралистов, произведения которых составляют, быть может, наиболее самобытный пласт французской литературы. Его упрямый гуманизм, гуманизм узкий и чистый, аскетически суровый и чувственный, вступал в бой с неизвестным исходом против массивных и бесформенных событий нашей эпохи. Но упорством своих отказов он вновь и вновь утверждал — бросая вызов макиавеллистам и золотому тельцу реализма, — существование нравственного фактора».
По словам Сартра, находиться в ссоре с Камю было способом сохранять близость с ним. Думаю, то же самое касалось и Мерло-Понти. Размолвка с ним произошла после «Приключений диалектики». Спор, одновременно политический и философский, не приобрел, как в случае с Камю, личностного звучания. Мерло-Понти ставил Сартру в упрек то, что он называл ультрабольшевизмом, иначе говоря, подмену воли пролетариата волей партии. В политическом аспекте спор велся вокруг отношений между классом и партией. С философской точки зрения, по мнению Мерло-Понти, недоставало промежуточной инстанции между классом и партией, между обстоятельствами и решением. Абсолютная и безусловная свобода, свобода картезианского Бога, перенесенная на бытие-для-себя, переходила к партии, на которую тем самым возлагалась историческая миссия, доверенная Марксом рабочему классу. Симона де Бовуар ответила на это, что критик пренебрег различием между онтологическим и онтическим: онтологический тезис абсолютной свободы не исключает возможности для бытия-для-себя или для партии попасть в ловушку исторических обстоятельств, вне которых воля проявляется не в чистом fiat («да будет так!»), подобном решению картезианского Бога, а в длительном усилии бытия-для-себя или класса освободиться от своих отчуждений.
Камю с его «упрямым, узким и чистым гуманизмом» и Мерло-Понти, некоммунист, озабоченный восстановлением опосредованной связи между обстоятельствами и действием, обрели в музее Гревен почетное место философа. Он не пощадил ни гуманиста, ни некоммуниста при их жизни, но умерших похвалил искренне — скажем лучше, не превысив меру недобросовестности, допускаемую в надгробных речах. Не думаю, что он предоставил бы мне место, хотя бы посмертное, в своей галерее современников. Оливье Тодд рассказывает: уже после того как состоялось наше эффектное и мнимое примирение, Сартр в последнем разговоре с ним повторял, что я — буржуа и враг рабочего класса. Я действительно буржуа и по происхождению, и по образу жизни — это бесспорно. Но формула «враг рабочего класса» мне кажется лишенной смысла. Довольно-таки глупое замечание Сартра не оставляет никаких сомнений относительно его чувств ко мне, во всяком случае там, где дело касается политики. С другой стороны, я мог бы упомянуть следующий забавный эпизод. Андре Мальро заставил Гастона Галлимара отделаться от «Тан модерн» после оскорбившей его статьи Мерло-Понти. «Он называет меня трусом, он, никогда не сражавшийся нигде, кроме своего кабинета», — сказал мне Мальро. Я сообщил Сартру, что непричастен к сему инциденту. Он передал мне, что никогда и не подозревал меня в этом.
Имеет ли наше рукопожатие, несмотря ни на что, символическое значение для историков? Я в этом не уверен; Симона де Бовуар без колебаний отвечает: «Нет»[2]. Сартр, по своей сути моралист, пришел к признанию правомерности крайних форм насилия, если насилие служит правому делу. В течение долгого времени он отождествлял революцию с коммунистической партией, а следовательно, с Советским Союзом. Начиная с 1968 года молодые подхватили другую тенденцию сартровской мысли — единение толп, спонтанность индивидуальной или коллективной деятельности; сам он отошел от революции, кристаллизующейся в бюрократии и культе личности. Он нашел свое истинное место, поверив в анархию, не анархию партий, именующих себя анархистскими, а анархию индивида, который срывает с себя любые кандалы и восстает против общества. С этих пор Сартр не принимал мерзостей, творимых во имя высокой цели. Он больше не высмеивал «нежные души» либералов и согласился сочувствовать жертвам деспотизма, пусть даже марксистско-ленинского. В этом пункте мы могли с ним встретиться, не отрекаясь от самих себя, ответив на призыв Бруайелей и врачей без границ.