Мой отказ перевертывать Формулу явно раздражает моих оппонентов. Формально я отвергаю эту инверсию по очень простой причине: Формула не исключает того факта, что, когда пушки молчат, государства продолжают свое соперничество вне поля боя и иными средствами; но утверждение, будто мир есть продолжение войны иными средствами, лишено смысла в универсуме Клаузевица, поскольку война характеризуется применением оружия. Если кто-то хочет сказать, что противостояние государств в нашу эпоху окрашено враждебностью, отличающейся по своей природе от той, которая существовала между европейскими государствами в прошлом, я с этим охотно соглашусь. Что думал бы и что писал бы Клаузевиц сегодня, никому не известно. Мои суждения о современной обстановке принадлежат только мне одному, и я признаю, что, опираясь на другие мысли Клаузевица, можно прийти к выводам, не совпадающим с моими.
Возьмем за исходную точку две идеи: величину ставки и силу страстей. Нет сомнения, что соперничество между советским режимом и западными демократиями создает политический контекст, делающий вероятной войну первого типа, войну, которой суждено разрастись до крайних пределов. Приходится также констатировать, что конфликт охватывает всю планету, что вооруженная борьба постоянно вспыхивает то там, то тут и что, следовательно, война уже началась; не следует ли из этого заключить, что «малые» войны, которые, с точки зрения СССР или США, относятся ко второму типу, но сами по себе, в местном масштабе, порой принадлежат к первому (Южный Вьетнам исчез с лица земли), в один прекрасный день увлекут воюющие стороны к крайнему, катастрофическому развитию событий? Да и как, добавит некий последователь Клаузевица, фанатик радикального решения, могла бы столь непримиримая вражда, порожденная стремлением господствовать над всей Европой, не вызвать взрыва, соразмерного величине ставки и накалу страстей?
Мне кажется возможным иное суждение, но высказываю его я, а не Клаузевиц. Я опираюсь на то толкование мыслей стратега, которое делает акцент на разумном понимании, на верховенстве олицетворенного разума — политики. Этот подход разделяют восточные немцы, но, перетолковывая Клаузевица на марксистский лад, они утверждают, что радикальное решение спора между капиталистическим миром и миром социалистическим неизбежно. Тем не менее сохраняется надежда, быть может иллюзия, что соперничество между Востоком и Западом постепенно истощится и сойдет на нет без большой войны и применения ядерного оружия. Теоретики на Востоке не исключают того, что к радикальному решению можно прийти без помощи ядерного оружия, однако я был неправ, изображая последнее как предназначенное исключительно для сдерживания и непричастное к радикальному решению. Такова была его функция в течение последних тридцати пяти лет, но это не значит, что такова вообще функция ядерного оружия. Против врага, не обладающего этим оружием, оно гарантировало бы успех радикального решения. Когда речь идет о столкновении великих держав, это оружие может стать причиной коллективного самоубийства. Можно, однако, вообразить сценарии, при которых ядерное оружие, доставленное до цели ракетами точного попадания, обеспечило бы радикальное решение без апокалиптических последствий для победителя или для побежденного.
Итак, я согласен с тем, что последователь Клаузевица, одержимый принципом уничтожения и убежденный, что любые столкновения не на жизнь, а на смерть требуют радикального решения, решил бы совершенно иначе, нежели я, загадку мира, в котором я живу и в котором готовлюсь умереть. Что я отвергаю, это обвинение в том, будто я принизил Клаузевица, сделал из него безобидного мыслителя, не осознающего историю как трагедию. Эту трагедию я вижу, ощущаю и от первой до последней страницы старался дать почувствовать ее присутствие. Израиль порожден насилием, продолжает существовать лишь благодаря насилию и рискует погибнуть завтра в результате насилия. То, что великие державы не станут искать решение своего спора в оргии ядерного насилия, — всего лишь надежда или пари, в котором мы делаем ставку на разум. Клаузевиц не дарит нам никакой уверенности, но и не приговаривает нас к смирению и фатальности. Клаузевиц, или либеральная мягкотелость? Нет, конечно. Клаузевиц, сознающий трагизм истории и оставляющий долю инициативы мужеству народов и героев, кажется мне выше, чем «махди масс и массовых побоищ», чем молодой офицер, презиравший Фабия Кунктатора, и даже чем предполагаемый учитель Мольтке, Шлиффена или Фоша.