Оставался — и остается — важнейший вопрос: что следует понимать под историей-действительностью? Составляет ли совокупность человеческих обществ единство? Можно ли охватить понятием Истории тысячи человеческих сообществ, начиная с малочисленных палеолитических групп и неолитических племен и кончая империями и современными нациями? Я рассматривал только семь тысячелетий, в течение которых развивались или приумножались коллективности или духовные миры. И я утверждал, не без колебаний и угрызений совести, что человек имеет за собой незаконченную историю или, скорее, он «сам есть незаконченная история». Формулировка, родившаяся, вероятно, из моих кантианских воспоминаний.
Последние страницы свидетельствуют, как мне кажется, о напряженности между моими непосредственными эмоциональными реакциями на исторический опыт и моими философскими размышлениями: «Каждый человек уникален, незаменим в себе самом и для нескольких других людей, иногда — для человечества. Однако История безжалостно расходует человеческие личности, и избежать этого невозможно до тех пор, пока насилие будет необходимо для социальных перемен». Людей приносят в жертву историческим целям, и, однако, эти цели находятся в земном мире. «Нравственное суждение, относящее действие к действующему лицу, оказывается смехотворным перед чудовищным величием истории, которая вся целиком заслуживает осуждения, если мерить ее законом любви или императивом доброй воли: должно ли подчинять вождя или властелина общему правилу? Он один среди многих — поэтому трудно избежать утвердительного ответа. Он ответствен перед будущим за свое дело в большей степени, чем за свое поведение, — поэтому побуждение ответить отрицательно пересиливает».
Поскольку бытие человека исторично — он конечное существо, которое посвящает себя недолговечным творениям и стремится достичь целей, превосходящих его возможности и его ничтожно малый жизненный срок, — то как не задать себе вопроса о конце истории? Не о космологическом или биологическом конце человечества, не способного дольше жить на планете, ставшей непригодной для жизни из-за стихийных катаклизмов или безумия людей, но о конце, как его мыслили Кант и Гегель: о состоянии человечества, отвечающем его назначению и, так сказать, осуществляющем истину, которую искали люди.
«Эта истина должна быть выше многообразных видов деятельности и ценностей, иначе она опустилась бы до уровня отдельных и противоречивых воль. Она должна быть конкретной, иначе, подобно этическим нормам, осталась бы вне действия. Одновременно теоретической и практической, как цель, поставленная марксизмом. Благодаря власти, которую человек приобретет над природой, он постепенно достигнет такой же власти над общественным устройством. Участвуя в двух коллективных делах — государстве, превращающем каждого индивида в гражданина, и культуре, делающей доступным для всех общее достояние, — он осуществит свое призвание: примирение человечества и природы, сущности и существования». И я добавлял: «Идеал, конечно, неопределенный, поскольку есть разные представления об участии и примирении, но, по крайней мере, не ангелический и не абстрактный».
Я редко намекал на эту идею Разума, на конец истории в моих последующих книгах, хотя во мне осталась ностальгия по этим понятиям. После войны я упрекал Сартра и Мерло-Понти в том, что они смешивали частную цель с концом истории; эта путаница питает фанатизм, ибо преобразует схватки классов и партий в борьбу, не столько вечную, сколько конечную, добра и зла. Пожалуй, стиль последних строчек диссертации кажется мне теперь преувеличенно патетическим: «Существование диалектично, а значит, оно — драма, ибо человек действует в хаотичном мире, вовлекается в нескончаемую борьбу, ищет ускользающей истины, полагаясь всего лишь на фрагментарную науку и формальное мышление». Я не был ни одержимым, ни отчаявшимся — я переживал заранее мировую войну, приближения которой не чувствовали мои судьи в Зале Луи-Лиар.
Значительно более прозорливый Бернар Гретюизен писал в «Нувель ревю франсез»: «Концепция истории Раймона Арона и его поколения ближе к историческому реализму Дильтея, чем к философскому идеализму Зиммеля, Риккерта и Вебера… Он хотел бы вырвать у истории ее тайну… Это „почему“ поколения, которое стремится понять свою судьбу или, скорее, победить свою судьбу, поняв ее. Книги Арона отражают пафос нового поколения. Что-то происходит, и мы не знаем что. А что еще готовится произойти?.. Арон привязан ко времени действием; он чувствует себя ответственным за то, что происходит. Именно это придает страстность его произведению. Страстность эта, по видимости, чисто интеллектуальна, но в ней постоянно ощущаются беспокойство и озабоченность гражданина».