Раздел II, трактующий проблему понимания, не поддается, как мне кажется, краткому изложению. В самом деле, я пытаюсь описать там различные аспекты конструирования предмета, основанного на жизненном опыте или на документах, познание самого себя, другого человека, сражения, идеи. Я хотел подчеркнуть существование зазора между пережитым, включая знание, которое мы можем о нем приобрести, и множественностью интерпретаций, присущей природе человеческого объекта: «Историческая наука есть форма осознания сообществом самого себя, элемент коллективной жизни, как познание самого себя есть аспект личного сознания, один из факторов индивидуальной судьбы. Разве не зависит она как от современной ситуации, которая, по определению, меняется с течением времени, так и от воли, одушевляющей ученого, неспособного отрешиться ни от себя самого, ни от своего предмета?.. С другой стороны, историк по отношению к историческому персонажу — другой человек. Будь он психологом, стратегом или философом, он всегда наблюдает извне. Для него невозможно ни думать о своем герое так, как тот думал о самом себе, ни увидеть битву такой, какой ее видел или пережил полководец, ни понять учение так, как его понимал автор… Наконец, идет ли речь о толковании поступка или произведения, мы должны концептуально их восстановить. При этом мы всегда имеем право выбора между многими системами, поскольку мысль одновременно имманентна и трансцендентна жизни: все памятники существуют сами собой и для себя самих в духовном универсуме, юридическая и экономическая логика существует внутри общественной действительности и над индивидуальным сознанием».
Эта плюралистичность понимания не равнозначна релятивизму. Если памятник, произведение искусства или мысли несводимы к одному смыслу, если они неисчерпаемы, отсюда законным образом вытекает множественность интерпретаций — множественность, символизирующая скорее богатство человеческих творений, чем недостоверность нашего знания. Конечно, историки-позитивисты могли бы возразить, что толкование этих произведений шире собственно исторического знания. Однако история живописи или история мысли неизбежно содержит, мне кажется, долю интерпретации, неотделимую от личности интерпретатора, что нисколько не умаляет ценности этой истории. К тому же толкование событий может быть возобновлено, потому что возникла новая система понятий или потому что новые проблемы встали перед историками в более позднюю эпоху. «Социалистическая история Великой французской революции» необязательно искажает действительность, даже если многие действующие лица не сознавали тех проблем, которые проецирует на эту эпоху историк. Большевики помогли нам увидеть якобинцев в другом свете. Наконец, как смысл человеческой жизни не определится раньше последнего дня жизни, так и смысл какого-либо эпизода национальной истории может оказаться преображенным благодаря его более или менее отдаленным последствиям.
Конструирование исторического мира в моем описании не предполагает такой степени релятивизма, которую мне обычно приписывали (впрочем, по моей же собственной вине). Выражение «растворение объекта» кажется мне теперь неоправданно агрессивным и парадоксальным. Но когда мы читаем строки, резюмирующие эту идею, впечатление меняется: «Не существует готовой, предшествующей науке исторической действительности, которую достаточно было бы верно воспроизвести. Историческая действительность, будучи действительностью человеческой, неоднозначна и неисчерпаема. Неоднозначны множественность духовных миров, проходя сквозь которые разворачивается человеческая жизнь, многообразие систем, в которых занимают свое место элементарные идеи и поступки. Неисчерпаемо значение человека для другого человека, произведения — для интерпретаторов, прошлого — для сменяющих друг друга настоящих времен… В каждом случае мы наблюдали также необходимое усилие отстранения ради объективности. Частичным было бы познание, избравшее какую-либо систему согласно своим субъективным предпочтениям (рациональное объяснение с целью возвеличить, объяснение побудительными причинами с целью принизить) и упустившее реконструкцию системы ценностей или знания, которая позволяет сочувствовать действующему лицу. Равным образом понимание идей явилось бы произвольным, если бы полностью освободилось от психологии автора и принялось бы смешивать разные эпохи и разные универсумы под предлогом оживления прошлого или извлечения непреходящей истины произведений». И в заключение я писал: «Смысл этой диалектики отстранения и присвоения — санкционировать не столько неопределенность интерпретации, сколько свободу духа». По-моему, я не сказал ничего другого в главе об интерпретации, помещенной в начале книги о Клаузевице, но там я сделал ударение на другом аспекте — трудностях, с которыми встречается толкователь, желающий остаться верным намерениям автора.
Я даже задаю себе вопрос, действительно ли формулировки вроде «теория предшествует истории» настолько парадоксальны, как это показалось в свое время. Толкование философского произведения зависит от концепции философии, которой придерживается историк. То же самое можно сказать об историке религии. Разумеется, приоритет теории по отношению к истории — скорее логического, чем психологического свойства. Историк раскрывает одновременно смысл философии и смысл интерпретируемого произведения. Но последний подчиняется первому.