«Эспри» раздражал меня не столько проповедуемыми ценностями, сколько манерой. Я нашел там публицистику, которая мне казалась типично идеологической, то есть не говорящей о политических проблемах так, чтобы читатель мог понять, какое решение ему принять, какой выбор сделать. Руководящие идеи, вариации на тему коллективности напоминали мне немецкую литературу, которую иногда использовали национал-социалисты. Когда пришло время испытаний, когда события потребовали принятия решений, в «Эспри» произошел раскол. Это случилось и в 1938 году — что нетрудно понять, — и даже в июле 1940-го — что уже наводит на размышления.
Я не принимал чересчур всерьез книги Арно Дандье и Робера Арона, которые, будучи тоже безжалостными критиками парламентской капиталистической демократии, отвергали свое родство с фашизмом любого толка. Что касается писаний тех, кто открыто ссылался на итальянский или немецкий опыт — М. Бюкара, Ж. Валуа, Ж. Дорио, — то это была разновидность пропаганды, к которой я относился как к партийной публицистике.
Прав ли все-таки Стернель, говоря, что Франция накануне войны была «пропитана фашизмом»? Анализируя избирательную и парламентскую конъюнктуру тех лет, я не отрекаюсь от своего тогдашнего диагноза. Различные лиги, распущенные правительством Народного фронта, не представляли серьезной угрозы для Республики. Беспорядки февраля 1934 года были вызваны рядом обстоятельств, а не явились результатом заговора. Полиция, подчинявшаяся слабому, но законному правительству, не колеблясь стреляла как в правых, так и в левых демонстрантов. Лиги бросали вызов Республике, но не представляли для нее опасности.
Мне возразят, что правящие классы были, возможно, «пропитаны» фашистскими идеями, даже если Третья республика не находилась в ситуации, подобной той, которая сложилась в Веймарской республике в начале 30-х годов. Я, безусловно, приму всерьез такой довод. Однако правые партии, заполнявшие скамьи в Национальном собрании, не были пропитаны фашизмом; это можно было сказать самое большее о нескольких крайне правых депутатах; поэтому не было необходимости мобилизовать коммунистическую партию, рабочие массы и взывать к объединению расколотых левых сил для спасения Республики. Но парламентская демократия, связанная с капитализмом, испытывала недостаток доверия со стороны все более широких слоев, которые, однако, не становились от этого фашистскими.
Разумеется, делались многочисленные попытки, более или менее удачные, скомбинировать идеи, заимствованные у социализма и национализма. Однако эти комбинации не выливались в национал-социализм гитлеровского типа. Некоторые правые социалисты (Марсель Деа, Адриен Марке), вышедшие из СФИО и вызвавшие у Леона Блюма слова «Я в ужасе», стали затем более или менее ревностными коллаборационистами. Социалисты в 30-е годы констатировали провал социалистического Интернационала; те из них, кто не был слеп, должны были смириться с тем, чтобы действовать в национальных рамках. Группы, называвшие себя «планистами» и вдохновлявшиеся идеями Анри де Мана, не считали себя фашистами или национал-социалистами; они искали выход из мирового кризиса и бессилия парламентов.
В конце 30-х годов идеи, пришедшие с другого берега Рейна, находили, конечно, распространение во Франции; антисемитизм, в прошлом веке одинаково ядовитый во Франции и в Германии, черпал в гитлеровском примере нравственное подкрепление и своего рода легитимность. Наконец, самым серьезным было то, что несогласие в вопросе о дипломатическом курсе, который следовало принять по отношению к Третьему рейху, раскалывало нацию; противники сторонников отпора обвиняли их в милитаризме, а тех, кто был за соглашение с Гитлером, подозревали в фашистских симпатиях. Между тем в этих взаимных обвинениях была доля истины: сочувствующие однопартийным режимам отвергали войну, которая велась бы «в защиту демократии». Самые решительные противники режимов Муссолини и Гитлера не учитывали важнейший в военное время фактор — соотношение сил. Многие правые хорошо видели военную слабость Франции; многие левые верно понимали амбиции Гитлера.
Потеря доверия, постигшая Третью республику, объясняет не только Национальную революцию, но и пассивность, с которой растерявшийся народ и правящий класс, включая административно-судебные институты, встретили меры, принятые по собственной инициативе правительством Виши, чтобы ликвидировать Республику и перенять в некоторых пунктах гитлеровское законодательство. Вишистские реформы меня не удивили; в июне 1940 года в Тулузе, накануне отъезда из Франции, я сказал жене: «Они, то есть те, кто пожелал перемирия после того, как отверг войну, будут делать в смягченной форме все, чего потребуют немецкие оккупанты». Я грешил оптимизмом: я не предполагал, что они пойдут навстречу желаниям нацистов.
Поражение в большей степени, чем идеологические споры, сделало возможными вишизм и Национальную революцию. Но старые враги Республики, «Аксьон франсез», частично поставили первоначальному Виши и людей и идеи. Другие люди, другие интеллектуальные школы присоединились к основателям. Трудно сказать, был ли Пьер Лаваль изначально фашистом или на него оказали влияние дебаты французской интеллигенции. Последняя популяризовала авторитарную философию, основанную как на французских традициях, так и на иностранном опыте.
Я не принадлежу всецело ни к одной из групп, с которыми общался и которые никак не были связаны между собой. Мальро уже прославился, когда Сартр — до выхода «Тошноты» — еще искал издателя для своих рукописей. Университетские преподаватели и писатели редко встречались вне собраний «Союза во имя истины» и декад в Понтиньи. Мне было полезно общение и с теми, и с другими. Теперь мне случается сожалеть об отсутствии кружка, сравнимого с тем, который создал Поль Дежарден.
Единственный из нас всех, Поль-Ив Низан, возглавлявший отдел международной политики в газете «Ce суар» («Ce Soir»), участвовал в идеологической битве, бушевавшей на Левом берегу Сены начиная с 1933-го, и особенно в 1934 году. Люди, которые стали господствующими фигурами в послевоенном философском Париже, работали в ту пору над своими книгами; первые из них вышли в свет в конце 30-х годов. Толстые тома «Решерш филозофик» («Recherches philosophiques») порывали с атмосферой 20-х, с образованием, которое получило наше поколение. Послевоенная философия, которая ныне приближается, видимо, к своему концу, созревала в 30-е годы, вдали от актуальных споров, которые вели литераторы.