Я регулярно посещал Гумбольдт Хаус, место встречи студентов. Именно там я в первый и последний раз играл в комедии. Мы поставили один акт из «Кнока» («Knock»); я играл заглавную роль и получил от этого величайшее удовольствие. Театр принадлежит к тем моим мечтам, которые я никогда не принимал всерьез. В Институте Гумбольдта я познакомился с Гербертом Розински; там я дискутировал со студентами всех национальностей.
Январь 1933 года не изменил течение жизни пансионеров Französisches Akademiker Haus. Проявления антисемитизма ни разу не затронули меня лично. Мои белокурые волосы и голубые глаза не соответствовали представлению нацистов о еврее. Моего друга корсиканца Сузини, брюнета средиземноморского типа, порой оскорбляли на улице, меня — никогда. Зато однажды женщина в поезде призналась мне, что мы с ней в одном лагере: ей не нравится гитлеровский лозунг Kirche, Küche, Kinder (церковь, кухня, дети), а я — еврей. Самым поразительным для меня в первые недели существования режима был почти невидимый глазу характер великих событий истории. Миллионы берлинцев не заметили ничего нового. Единственный знак или символ: не прошло и трех дней, как нацистская униформа кишела на улицах столицы. В общежитии я без удивления наблюдал за тем, как форму надели мои товарищи, ранее проявлявшие сдержанность. Многие из этих студентов примкнули к движению с первой же недели. Один из них, всегда бывший в стороне от национал-социалистической партии и настроенный скорее враждебно до ее прихода к власти, решился mitmachen (участвовать). «Вы, — говорил он мне, — всегда будете зрителем, и зрителем критическим, вы не найдете в себе храбрости ввязаться в действие, влиться в поток, несущий народные толпы и историю». Он был прав, но необходимо было говорить «нет» Гитлеру и Сталину. Моя натура спасла меня от писаний или поступков, которым запятнали себя некоторые люди моего поколения, зачарованные историей или попавшие в ее ловушку.
Меня поразило также быстрое распространение страха, хотя в тюрьмы и концентрационные лагеря еще не бросали сотни тысяч противников или подозрительных. Конечно, новые хозяева совершали жестокости и в течение первых шести месяцев режима. Концлагеря ознаменовали собой начало Тысячелетней империи; в них содержалось не более шестидесяти или семидесяти тысяч коммунистов, либералов, евреев и уголовников — достаточно для того, чтобы создать атмосферу террора. В политических кругах бывшей республики и, само собой разумеется, среди евреев, но также и в народной массе разлилось чувство вездесущей смертельной опасности, угрозы ареста. Мы уже дышали другим воздухом. Весной 1933 года мои друзья, евреи или либералы, говорили, глядя, как солнце освещает террасы кафе на Курфюрстендамм: «Den Frühling werden sie uns nicht nehmen» («Весну они у нас не отнимут»).
Мой друг Манес Спербер, еще входивший тогда в коммунистическую партию, вопреки всему ожидал, как он пишет в своих «Воспоминаниях», что рабочие партии и немецкий пролетариат, вчерашняя гордость II Интернационала, окажут сопротивление. Среди нас, в нашей маленькой французской колонии, в посольских кругах, никто не мог вообразить народного бунта. Первого мая, через три месяца после того, как Гитлер стал канцлером, рабочие и служащие прошли колоннами под знаменами со свастикой; это были те же самые люди, которые несколькими месяцами раньше шли под красными флагами, с серпом и молотом или без них, с тремя стрелами Стального фронта (Чакотин в «Изнасиловании толп» рассказывал о некоторых его успехах) или без них. Почему произошел крах немецкого пролетариата? Куда исчезли миллионы избирателей, которые до последнего момента голосовали за социал-демократов или коммунистов?
Задним числом ответы напрашиваются сами собой: коммунисты, по приказу Сталина, боролись с «социал-предателями» еще более упорно, чем с нацистами; каким образом этим двум потокам марксистского движения удалось бы объединиться в условиях подполья и выступить с оружием, когда они не сумели этого сделать раньше, чтобы помешать победе человека, уготовившего и тем и другим одни и те же концлагеря? Утрата активности масс, сознающих свое бессилие, чувство судьбы, неодолимого морского вала: время сопротивления прошло. Помимо этих бесспорных классических аргументов, существовало очевидное обстоятельство: ни руководители, ни рядовые члены социалистической и коммунистической партий не думали о вооруженном бунте против полиции и рейхсвера. Не думали потому, что не располагали средствами для этого, то есть оружием, но также и потому, что социалистические, а может быть и коммунистические, избиратели как добропорядочные граждане, уважающие власть, подчинились новому порядку. Вероятно, некоторые из них ожидали провала нацистского эксперимента, чтобы начать действовать. Факт остается фактом, и он поражал нас: немецкий народ принял победу нацистов, хотя большинство избирателей никогда не высказывалось за Гитлера до пожара рейхстага и запрещения коммунистической партии.
Сегодня многие немцы, особенно молодые, не понимают и тем более не прощают эту коллективную капитуляцию. Тогда, после 31 января, а еще больше после пожара рейхстага, я испытал чувство неизбежности, фатального хода истории, в ближайшей перспективе неодолимого. Разумеется, обилие коричневых униформ, скрытый терроризм, разжигание ненависти против еврейской общины, высокомерие победителей были мне отвратительны; увиденная вблизи, революция редко учит добродетели; здесь к тому же был Гитлер, сатанизм которого я предчувствовал. Многие немцы питали иллюзии. Для правящих классов, как юнкеров, так и руководителей экономики, капрал минувшей войны представлялся всего лишь орудием или временным выходом. Но состояние умов огромной массы немцев выражалось формулой: besser ein schreckliches Ende als Schrecken ohne Ende (лучше ужасный конец, чем ужас без конца).
Правомерно ли сказать, что в 1933 году немецкий народ в некотором роде ратифицировал антисемитизм? Я сомневаюсь, что на него так уж сильно подействовали проклятия в адрес евреев и что он воспринимал буквально оскорбительную декламацию нацистских ораторов. Я слышал из уст умных людей доводы, которые тогда не казались абсурдными. «Он не бросит вызов мировому еврейству… Он навлек бы на Третий рейх гнев Соединенных Штатов… Он не отправит в изгнание химиков и физиков-евреев, без которых империя Вильгельма не протянула бы четырех лет в условиях блокады со стороны Антанты». Эти аргументы представляются нам задним числом ребяческими, но тогда никто не мог их категорически опровергнуть. В том, что антисемитизм — нечто большее, чем оружие пропаганды, чем предвыборная идеология, должны были убедиться все наблюдатели. Но никто, думается мне, не заподозрил сразу же радикальности антисемитизма, выразившейся начиная с 1942 года в «окончательном решении». Да и как можно поверить в невероятное!
70 «Кнок » — пьеса Жюля Ромена, представляет собой сатиру на человеческое легковерие. Была экранизирована.