В начале февраля, после короткого отсутствия, вернулся Шмаров. Привез работы — рисунки, сделанные у Ашбэ. Он очень меня разочаровал. Его учение состояло в том, что он все время рисовал головки углем, и только головки. Человеческое тело он и остальные не изучали. «Какая скука!» — думала я, разглядывая бесконечное количество этих головок. Хорошо сделаны, толково нарисованы, но только сплошь головки. «Нет, — заявила я ему, — для этого не стоит ездить в Мюнхен. Наша задача серьезнее и труднее!» Мне интересно было знать мнение Репина, чтобы проверить свое. Он очень строго отнесся к этим рисункам, многое раскритиковал и заявил, что в Париже лучше и глубже понимают рисунок.
Эти слова я для себя отметила особо.
Между прочим, Шмаров выставил на академической выставке четыре громадные вещи и, как я помню, хорошие. Он был очень доволен и ходил сияющий, такой он был мальчуган!
В эту зиму Репин очень внимательно и, при всей его сдержанности, заметно было, с увлечением занимался с нами, своими учениками.
Занимался как большой, исключительный художник, со своей художественной интуицией и пылом, но… не как педагог, который знает, как и куда вести своих учеников. Без определенного плана, приемов и знания, он часто противоречил себе самому: хвалил то, что накануне бранил. В нас это вызывало недоумение. Это давало нам основание не верить в его искренность, и только потом мы поняли, что он и в этом и в том случае был правдив и искренен; он в разные дни воспринимал по-разному. Он и к ученикам относился переменчиво — то так, то этак. Помню, как в эту осень Малявин привез с Афона свои летние работы. Большие холсты с громадными фигурами рабочих, каменщиков, разбивающих молотами камни. Этюды с нашей, ученической точки зрения были нехороши.
Величина фигур, холстов не оправдывала себя. В них были солнце, широкая манера письма, но фигуры были как-то не построены, расхлябаны, да и живопись была тускла. Вспоминая прошлогодние этюды «Начетчицы», отца и матери, дивные по рисунку и живописи, мы испытывали большое беспокойство за его дальнейшие шаги. Собирались и толковали о нем. Решили поговорить с Репиным, обратив его внимание на Малявина. Щербиновский, я и еще кто-то третий беседовали с ним об этом. Илья Ефимович внимательно выслушал нас и так нам ответил: «Знаете, искусство — трудная штука. Не всем его одолеть. Молодые художники, как малые слепые щенята: брось их в воду — не все выплывут на берег; только самые сильные, а остальные потонут!»
И это все. Таков был ответ на наше беспокойство, и о ком? О Малявине. Сам ли выплыл Малявин или помог ему Репин, я не знаю. В этот год (1897/98) мы реже видались с ним. Он как-то внутренне переменился…
«…B последнее время Соня и я махнули рукой на Малявина: ничего с ним поделать нельзя, все-таки в нем всегда будет отсутствовать культура. И я начинаю убеждаться, что в тридцать лет человеку поздно развиваться умственно и нравственно. <…> Ничего не хочет читать, не развивает свой язык, понятия, не готовит уроков для Сони (ведь она с ним занимается французским языком), вообще культура от него отскакивает, как горох от стены, и я считаю потерянным то время, которое мы тратим на него. А ведь какой умный и талантливый! И совсем без образования. А главное, нет охоты ни к чему отвлеченному, ни к чему, что не живопись.
Может быть, это и лучше для художника, когда он меньше думает и анализирует, чище, непосредственнее и наивнее будут его произведения… Кто знает!»
В это же время он собрался жениться. Между нами была одна ученица, по фамилии Новак-Савич, одесситка. Она была очень некрасива, держалась отдаленно от своих товарок и обладала самостоятельными большими средствами. Когда прошел слух об их будущем браке, все стали приставать к Малявину, так ли это. Он не отвечал, а отсылал за ответом к Новак-Савич. Она подтверждала.
«…Сейчас вошел Репин в мастерскую, а я его и не заметила, хотя сидела у самой двери, на кушетке, и строчила тебе письмо. Он со мной поздоровался, а я и не слышала. Сейчас будет разносить мою работу…»