В начале 1898 года стали у меня мелькать мысли о поездке за границу. Может быть, начало им положила Маковская.
Еще домашняя обстановка меня сильно угнетала. Об отсутствии художественности и интереса к пластическим искусствам в нашей семье я уже писала. Родители мои были люди добрые и кристальной душевной чистоты. Папа был мягкий, умный и с большим характером и волей. Мама — мудрая женщина, уравновешенная, спокойная и сдержанная, не любившая высказывать свои переживания и чувства. Была веселая и деятельная, но в манерах своих холодна и сдержанна и нас почти никогда не ласкала. Когда у нее бывали случаи быть очень довольной кем-нибудь из нас, гордиться нами, она реагировала на это очень сдержанно, как бы стыдясь показывать свои материнские чувства.
Помню, как я впоследствии, прочитав в журнале «Мир искусства» мою краткую биографию, прибежала к ней в спальню с журналом в руках, крича ей: «Возьми, прочти, что обо мне пишут!» Она спокойно продолжала работу, не обращая на меня внимания. Когда же я: «Мама, да прочти же, здесь написана моя биография!», мама мне резонно заметила: «Зачем же мне ее читать. Неужели ты думаешь, что я хуже знаю твою биографию, чем те, которые ее написали?»
Всем нам было покойно, беззаботно и тепло жить с родителями. Но… к моим занятиям живописью они относились индифферентно и не придавали им настоящего значения.
Между нами и родителями были доверчивые и откровенные отношения. Особенно с мамой. Где бы мы ни были, что бы ни видели, у нас была потребность, вернувшись домой, с ней поделиться впечатлениями. Она об этом не старалась, это само собой у нас как-то выходило.
У моих родителей было много друзей, знакомых. В доме постоянно были чужие. Да ведь нас было пятеро взрослых детей (старшая сестра была замужем). У каждого — подруги, товарищи. Не было угла, где бы я могла спокойно поработать.
Я располагала небольшой комнатой, но такой установился обычай, что, когда приезжал к нам гостить дядя Коля на несколько месяцев, я уступала ему свою комнату и переселялась в комнату Сони, всю заставленную цветами и всякими нужными и ненужными вещами.
Я теряла возможность работать.
Все мои этюды, главным образом натурщиков, а также и летние, при этом снимались со стен (мама называла мою комнату баней), свертывались кое-как, относились в коридор и складывались на верх шкафа, в темноту.
При этом няня и кухарка, жившие у нас больше тридцати лет, соблазнялись моими большими записанными холстами и брали их как половики на кухню или обшивали ими корзины от моли и сырости. Вновь водворяясь в свою комнату, я многого не находила из своих работ.
«Меня положительно угнетает моя семья, условия, в которых я живу, отсутствие угла, где бы я могла спокойно и самостоятельно работать, без боязни, чтобы кто-нибудь не ворвался ко мне.
Из-за этого, и главное, из-за этого, я бы хотела уехать за границу. Я чувствую — еще год, полтора, и я не выдержу: или брошу живопись, или… не знаю…
В таких ужасных условиях, в каких я выросла, эта антихудожественность меня совершенно сковывает, парализует..
Ужасно трудно развиваться… Тысячу раз я проклинаю себя, что начала рисовать…»
Во время моих роптаний на отсутствие спокойного угла мой товарищ Эберлинг предложил мне неожиданно свою казенную мастерскую. Он уезжал в Константинополь на два месяца расписывать церковь. Передавал ее в полное мое пользование. Меня это чрезвычайно обрадовало. Вообще в академии мои товарищи хорошо относились ко мне, очень ласково, заботливо и бережно, несмотря на мою всегдашнюю сдержанность и холодность.
Месяца за два до отъезда Эберлинг, оканчивая свою первую большую картину, так переутомился, что у него началось нервное заболевание. Он стал угрюм, молчалив, подозрителен и избегал товарищей. Узнав это, я написала ему ласковое, ободряющее письмо, стараясь рассеять его сомнения в свои силы и дарования. Он мне ответил и кончил письмо так: «Желаю вам радоваться, пока наша дорогая муза не заставит вас плакать…» Я думала: «Давно уже плачу!»