Родители, видя мое угнетенное душевное состояние, послали меня в Москву, где я гостила у нашего родственника Певницкого. Я первый раз была в Москве, и она произвела на меня сильное впечатление. Погостила я там недели две и опять вернулась к своей работе.
К весне я опять теряю равновесие, страдаю беспричинной тоской, апатией.
«…Сегодня в классе мне чуть не сделалось дурно. Мне казалось, что я здесь и будто еще в другом где-то месте, и чуть не упала с табуретки.
Днем я не могла оставаться в академии и пошла позавтракать к Елене Ивановне, а по дороге вдруг заметила, что что-то громко говорю, и мне показалось, что со мной хотят сделать что-то страшное. Я вскрикнула и чуть не зарыдала от испуга, но вовремя очнулась от кошмара и увидела себя на Большом проспекте, идущей очень медленно в своей белой шубе. Я, должно быть, действительно громко говорила, потому что многие оборачивались мне вслед…»
Потом упадок опять сменился подъемом…
Я была как человек, несомый по волнующемуся морю: то плыла на гребне волны, то скатывалась в бездну.
Судить о моих настроениях только по выдержкам из моего дневника будет ошибкой.
«…Я замечала, когда я в грустном, убитом, тоскливом состоянии, то всегда желаю написать в моем дневнике, покопаться в самой себе.
Отчего это происходит? От желания ли себе еще больше сделать больно или из инстинктивного чувства или сознания, что когда начнешь в себе анализ своих чувств, настроений и поступков, то становишься более хладнокровен и спокоен, как будто все самое горькое и острое ушло в мою тетрадь, всочилось в бумагу и осталось там…»
Еще я пишу:
«…Никогда я не чувствовала себя веселой, когда была даже счастлива, а было у меня несколько таких минут, правда, очень коротеньких и безвозвратно прошедших, то и тогда я не была весела, а, напротив, было как-то грустно, тихо, сладко, но все щемило больно сердце.
Отчего?
Я принадлежу к меланхоликам?
Оттого-то я так и люблю природу, а не людей. Она одна может дать тихую тоску, связанную со сладким, невозмутимым спокойствием.
Оттого-то я так люблю вечерний, умирающий шелест леса, сонливое щебетание пташек и журчание ручейка!
Оттого-то я так люблю сидеть в сумраке ночи и меч-тать, мечтать, мечтать!»
Весной 1895 года я собралась копировать в Эрмитаже Веласкеса — портрет Филиппа IV.
Билась я ужасно.
«…Просто можно получить нервное расстройство от такого оригинала.
Работаешь, вглядываешься, вдумываешься, но ничего поделать не можешь. Не то! Все не то!
С первого же раза моя копия была близка, очень близка по колориту, но только если смотришь издали, вблизи ничего похожего.
Там и вблизи и издали такая гармония и чистота в красках, такой глубокий рисунок, столько благородства, простоты и жизни, а у меня черт знает что такое.
Просто противно смотреть!
Такая грубость в работе, а что надо сделать, чего недостает — не знаю.
Вижу и чувствую, что не то, а поправить не могу; должно быть, надо родиться Веласкесом, чтобы так написать, как он. Стараюсь проникнуться им, постичь дух великого художника, частичку его самого уловить, и кажется по временам — вот-вот он у меня на кончике кисти, начинаю работать с новыми силами и энергией, но потом, оглянувшись трезвыми глазами, вижу, что опять не то.
Как передать, кроме всего остального, эти несколько веков, которые пролетели над этим произведением и своими нежными, невидимыми крыльями слили все тона и краски в звучную гармонию, еще более возвысив это чудное произведение?
Как старые художники умели чувствовать и думать!
В полном отчаянии я несколько раз бросала кисти и отходила от своей работы, чтобы собраться с новыми силами…»
Я не смогла сколько-нибудь сносно одолеть трудность этого chef-d’oeuvre’a и не окончила копии, и даже не взяла ее из Эрмитажа. Она до сих пор, может быть, валяется где-нибудь в кладовой в пыли.
В этом же году Суриков выставил «Покорение Сибири Ермаком». О ней очень много писали, говорили. Мы, учащиеся, толпой много раз бегали ее смотреть, судили и рядили о ней вкривь и вкось. Одним она нравилась, другие ее очень бранили…