XIII. Ночь{43}
Ночь. Уже прошло больше часа после барабанного боя в казацких казармах; все разговоры давно смолкли, и сожители мои лежат вповалку — кто на нарах, кто на полу, забывшись крепким сном. Тишина мертвая и в камере и в коридорах тюрьмы; изредка только надзиратель подкрадется кошачьими шагами к дверному оконцу и, звякнув ключами, отойдет прочь. Раздастся чей-нибудь храп, кто-нибудь повернется на другой бок, проворчит или простонет во сне, брякнет кандалами — и опять все тихо, как в могиле… Лампа, висящая на стене, запоет порой тонким, комариным голосом — и тоже опять затихнет, точно сама испугавшись своего не: верного пения. Но я все еще бодрствую, один среди множества живых, распростертых вокруг меня тел, и мучительная тоска постепенно овладевает душою, поднимаясь, как морской прибой, волна за волной, с тихим, но все усиливающимся ворчаньем и ропотом…
— Здравствуй, знакомая гостья, дитя тюремной бессонницы! Я знаю, сегодня ты опять промучишь меня вплоть до утреннего рассвета, опять истерзаешь мне нервы, тело и душу… Мифический Протей,{44} сколько у тебя изменчивых форм и образов, сколько орудий пытки! Мертвящая скука, чудовище с ледяными объятиями и бездонными темными ямами вместо глаз; чувство томящего одиночества, от которого так хочется плакать, плакать и кричать, без надежды кем-либо быть услышанным; страх, поднимающий волосы на голове, пробегающий морозом по всему телу…
Мрачные думы встают одна за другою неизвестно из каких глубин мозга, и длинной похоронной процессией проходят перед глазами картины прошлого, милого, дорогого прошлого, которое, увы! воскресить невозможно. А страшное, тяжелое, проклятое прошлое, вечно живое, стоит бессменно тут, у изголовья, со всеми своими ошибками, падениями, обидами…
Однако… что за странная галлюцинация? Где я? Какие трупы лежат возле меня — и справа, и слева, и там, внизу, под ногами? Неужели я один живой среди мертвых? Нет! Кто-то пошевельнулся… Да, да, припоминаю… Стоит мне крикнуть, не совладав с ужасным кошмаром, — и трупы эти вскочат на ноги, зазвенят оковами, заговорят, задвигаются, и улетят прочь призраки ночи… Но зачем? Они ведь и живые мертвы для меня. К чему закрывать глаза на горькую правду? Я — один. Один, как челнок в океане, как былинка в пустыне, один, один! Мне нет здесь товарищей, как бы ни жалел я этих бедных людей, как бы ни хотел перелить в них часть своего духа; нет сердца, которое билось бы в такт моему сердцу, нет руки, на которую я доверчиво мог бы опереться «в минуту душевной невзгоды»…{45} Горе, горе! Как попал я в эту смрадную яму, над которой носится дыхание разврата и преступления?.. Что общего между мною, который порывался к светлым небесным высям, и миром низких невежд, корыстных убийц? Кровь, кровь кругом, разбитые вдребезги черепа, перерезанные горла, удавленные шеи, простреленные груди… И над всем этим ужасом витают тени погибших, отыскивая своих убийц, отравляя их сны черными видениями…
Как изболела душа… Как устал я хранить вид равнодушного философа… Как страстно — хотелось бы отдохнуть на близкой, родимой груди! Иметь возле себя товарищи, думающего те же думы, переживающего те же чувства…
Ах, сколько говорили бы мы —
О Шиллере, о славе, о любви!{46}
Всего два года,[1] а как давно уже, кажется мне, оторван я от всего, чем живет образованный мир. Что случилось там за эти два года?
Быть может, изменилась физиономия всего политического мира; всплыли наверх и стали на очередь великие жгучие вопросы, которые тогда, при мне, казались еще столь преждевременными, столь отдаленными… Забила ключом могучая жизнь, брызнули яркие волны неслыханного света… Туда, туда бы скорее, разделить все восторги, все труды и заботы моих братьев, стать в ряды простых, скромных работников и, если нужно, погибнуть с ними за дело прогресса и благо народа!
А быть может и то: над Европой нависла мрачная туча безвременья… Лучшие бойцы сошли со сцены, и суетятся лишь мелкие, корыстные мошки и букашки. Туда бы, все-таки туда бы! Страдать и гибнуть там, на воле, со всеми!
А что делается теперь в науке, в литературе, нашей родной литературе, поэзии, искусстве? Я кинул их в трудную годину, когда сходили с арены последние могикане великой эпохи и «в храме истины, священном храме слова» начинала возвышать голос мелкая, бездарная литературная «шпанка». О, неужели и там царит теперь мерзость запустения?! Нет, нет, не может быть! Вспыхнули новые яркие звезды, хлынули свежие потоки сил, явились бодрые вожди света и правды, не давшие погибнуть бесследно трудам стольких поколений. Явился могучий поэт, ударивший по сердцам с неведомою силой, народился славный художник, отразивший в большом романе все, что…
Боже, боже! Прозябать в этой жалкой норе и ничего не знать, не идти на посильную помощь… Быть может, и умереть здесь, в мрачном мире отверженных, умереть всеми забытому, с клеймом общего презрения на челе, со стоном бессильного отчаяния в сердце и проклятия, кому — неизвестно!..
Ах, усни, беспокойное сердце! Замолчите, безумные думы!
1893 г. Июль — август Лазарет Акатуевской тюрьмы {47}