В 1935 году я поехала к папе. Эльбрус не хотел, чтобы я делала это, да и я сама побаивалась как бы поездка не отразилась на моей учебе, хотя и казнила себя за эти сомнения, называла трусихой и оппортунисткой. Но папа очень звал меня, он точно чувствовал, что это будет последнее наше свидание, и торопился. И мне тоже очень хотелось его видеть. Я соскучилась по нему за четыре года, которые его не видела, и решила поехать, хотя бы на две недели в зимние каникулы.
Папа с Шурой и Левой жили в двух хороших комнатах благоустроенного дома в центре Уфы. Оба они с Шурой работали, оба сказали мне, что хотят жить спокойно, избегать каких-либо подозрений, что они устали и собираются мирно дожить жизнь, вырастить Леву. Я всячески их уговаривала сделать именно так. Мы с папой, как всегда, проводили дни в беседах, как всегда, радовались общению друг с другом. Теперь мы много говорили об истории, о моей учебе, о моих планах. Папе все было интересно. Он расспрашивал меня об истфаке, о моих учителях и интересах. Много говорили мы и о том, что творится в мире. Папа тревожно следил за усилением фашизма, радовался созданию Народного Фронта во Франции и Испании, говорил о надеждах, что немцы не смогут развязать войну.
Как ни был он враждебен большевизму, как ни не любил Сталина, он никогда не ставил большевиков и фашистов, Сталина и Гитлера на одну доску (конечно, это было до их дьявольского союза 1939 года). Тогда-то он и сказал мне те самые слова, что в любой войне будет за Советскую страну, ибо нет хуже гнета, чем иноземный. Папа много спрашивал меня об Эльбрусе, жалел, что не может с ним познакомиться.
Время пролетело быстро. Расставание наше было грустным. Я понимала, что общение с папой станет для меня сложным, хотя и не предвидела того, что стрясется с нами дальше.
Вернувшись домой в начале февраля с чувством радости и удовлетворения, что все же оказалась на высоте, не струсила, не предала папу, я в марте или в начале апреля получила повестку из НКВД. Был ясный, солнечный день, но он казался мне темным и мрачным. Эльбрус проводил меня до Лубянской площади и с угла Пушечной видел, как меня поглотила тяжелая входная дверь. Никогда еще в жизни мне не было так страшно, как тогда. Но, оказавшись внутри, я как-то успокоилась и твердо решила, что ни на какую подлость не пойду. В назначенной мне комнате меня встретил молодой, высокий блондин приятной наружности в полувоенной форме, назвавшийся следователем, ведающим делом папы, — Петровым. Он предложил мне сесть и начал бесконечный, изнурительный разговор, продолжавшийся с двенадцати часов утра до двух часов ночи. За эти четырнадцать часов, в которые входили два или три перерыва примерно по часу, когда он выставлял меня в коридор, я прожила целую жизнь, переходя много раз от надежды к отчаянию и, в конце концов, к полному и глубокому равнодушию. Суть этого длинного, хотя и разукрашенного всякими дополнительными экскурсами, разговора была очень проста. Мой мучитель добивался одного, чтобы я согласилась быть постоянным осведомителем среди моих товарищей и знакомых, в основном студентов, — секретным сотрудником. Осведомившись о моих взглядах, узнав, что мой муж коммунист, что я не разделяю политических мнений отца, он стал уверять меня, будто доказать это можно только делом — приняв миссию, которую он мне предложил. В противном случае я докажу обратное. Я же, несмотря на свой страх и даже ужас, упорно отказывалась от этой сомнительной чести. Продержав меня два-три часа в бесконечных разговорах, он выгонял меня в коридор, где было пусто и холодно. Сев на стул возле его двери и дав волю слезам, сдерживаемым в кабинете, я грызла плитку шоколада, которую Эльбрус убедил меня взять с собой, и думала, внушала себе, что ни при каких обстоятельствах не должна согласиться на эти гнусные предложения, что если соглашусь, то все равно не смогу жить, что лучше уж попасть в тюрьму, которой следователь мне грозил, и даже погибнуть в лагере, чем опозорить себя доносительством и стать подлецом. От длинных разговоров, слез и этих бесконечных самовнушений я к ночи безумно устала, отупела, мне хотелось спать и все стало безразлично. Однако это не поколебало моей твердости. Безразличие касалось жизни, того, что произойдет со мною, что — с мамой и Эльбрусом. Но чем глубже делалось это безразличие, тем легче мне становилось твердить свое «не могу». Я на себе испытала силу стоицизма, облегчающего утрату земных благ.