Пришло время подробнее рассказать моим читателям о Жарретте, ибо это был человек незаурядный. В ту пору ему было лет шестьдесят пять — семьдесят. Высокого роста. Его лицо, напоминающее царя Агамемнона, венчала серебристая шевелюра, какой я не встречала больше ни у одного мужчины. Голубые глаза были такими светлыми, что, когда в них вспыхивал гнев, он казался слепым. Если Жарретт спокойно отдыхал или любовался природой, его лицо было прекрасным, но, если на него нападала веселость, он принимался дико фыркать, и верхняя губа его задиралась, обнажая зубы, а улыбка напоминала хищный оскал зверя, который навострил острые уши, почуяв добычу.
Этот человек был ужасен. Наделенный недюжинным умом, он был вынужден с детства вести борьбу за существование и проникся неистребимым презрением к человеческому роду. Настрадавшись за свою жизнь, он не знал жалости к страждущим, утверждая, что всякий самец наделен когтями, чтобы защищаться. Он жалел женщин, хотя и не любил их, но легко мог их обидеть.
Жарретт был очень богат и очень бережлив, но не скуп. Он часто говорил мне: «Я пробил себе в жизни дорогу двумя средствами: честностью и револьвером. В делах самое грозное оружие против мошенников и хитрецов — это честность: первые с ней не знакомы, вторые в нее не верят, а револьвер изобретен для того, чтобы принуждать негодяев держать данное слово».
Он рассказывал мне о своих захватывающих, леденящих кровь приключениях. Под правым глазом у него белел глубокий шрам. Дело было так: во время бурного спора по поводу условий контракта знаменитой певицы Женни Линд Жарретт сказал своему собеседнику:
— Посмотрите-ка на этот глаз хорошенько, сударь, — и он указал на свой правый глаз, — он читает в ваших мыслях все то, о чем вы умалчиваете!
— Он читает из рук вон плохо, — отвечал тот, — ибо не предусмотрел вот это!
И тут же выстрелил из револьвера, целясь ему в правый глаз.
— Сударь, — промолвил Жарретт, — вот как следовало стрелять, чтобы закрыть его навеки!
И он всадил пулю между глаз противника, который упал замертво.
Когда Жарретт рассказывал об этом случае, его губа ощеривалась и верхние резцы, казалось, перемалывали слова с наслаждением, а раскаты сдавленного смеха напоминали клацанье челюстей. Но этот человек был неподкупно честен; я очень его любила и с любовью храню память о кем.
Войдя в салон, который я еще не видела, я захлопала в ладоши: его вид доставил мне удовольствие. Бюсты Расина, Мольера и Виктора Гюго, стоявшие на подставках, были убраны цветами. Широкая комната была обставлена диванами с мягкими подушками, и огромные пальмы раскинули над ними свои ветви, воссоздавая атмосферу моего парижского жилища.
Жарретт представил мне создателя этого роскошного интерьера, очень милого человека по имени Кнэдлер. Я пожала ему руку, и мы сразу же сделались добрыми друзьями.
Посетители мало-помалу расходились, но репортеры и не думали двигаться с места. Они расселись повсюду: кто на подушках, а некоторые даже на подлокотниках кресел.
Один из них восседал по-турецки на медвежьей голове, прижавшись спиной к раскаленной каминной трубе; он был тщедушен, бледен и все время кашлял. Я приблизилась к нему, но лишь только я открыла рот, чтобы заговорить, несколько задетая тем, что он продолжает сидеть, как репортер спросил меня грубым голосом:
— Какую роль, сударыня, вы любите больше всего?
— Это вас не касается! — отрезала я и, повернувшись к нему спиной, тотчас же столкнулась с другим, более вежливым репортером.
— Что вы обычно едите по утрам, сударыня?
Я собиралась ответить ему в том же духе, что и первому, но Жарретт, которому с трудом удалось унять гнев тщедушного журналиста, быстро проговорил: «Oat meal»[1].
Я не знала, что это за блюдо.
— А днем? — продолжал допытываться настырный репортер.
— Мидии! — воскликнула я.
И он преспокойно записал: «Целый день одни мидии…»
Я направилась к двери, как вдруг женщина-репортер с короткой стрижкой спросила меня нежным мелодичным голосом: «Вы иудаисткатолич-протестант мусульман буддист атеистзороастротеистка или деистка?»
Я остолбенела. Она выпалила свою чудовищную бессвязную фразу одним духом, проглатывая окончания, и мне стало как-то не по себе рядом с этой тихой и странной особой.
Мой взгляд, в котором читалась тревога, упал на пожилую женщину, которая весело болтала посреди маленького кружка людей. Она поспешила мне на помощь и проговорила на безукоризненном французском языке:
— Эта девушка спрашивает, вас, мадам, кто вы — иудаистка, католичка, протестантка, мусульманка, буддистка, атеистка, последовательница Заратустры, теистка или деистка?
У меня подкосились ноги, и я рухнула на диван.
— Господи! Неужели так будет в каждом из городов, где мне придется выступать?
— О нет! — ответил невозмутимый Жарретт. — Ваши интервью будут переданы по телеграфу на всю Америку.
«А как же мидии?» — пронеслось у меня в голове.
И я рассеянно ответила:
— Я католичка, мадемуазель!
— Римской или… православной церкви?
Я подскочила на месте. Это уж было слишком!
Какой-то совсем зеленый юнец робко приблизился ко мне со словами:
— Не позволите ли мне закончить рисунок, сударыня?
Я повернулась к нему в профиль, как он того хотел. Когда он закончил, я попросила посмотреть на его работу. И он без тени смущения протянул мне свой чудовищный рисунок, на котором красовался скелет в завитом парике.
Я разорвала эту мазню и швырнула клочки бумаги в лицо юнцу. А на другой день рисунок появился во всех газетах с неприятной подписью.