ЧАСТЬ II
Я начала свои записки рассказом о прошлом отца, о его родине — Нижнем Ландехе, об очень давних и более поздних деревенских впечатлениях. Их исток далек от нашей обыденной жизни, и уже потому они манили память экзотичностью. К тому же все это могло однажды и вдруг сгинуть в полном забвении. Кто знает о селе Нижний Ландех, а тем более о таком, каким оно было хотя бы семьдесят лет назад? Когда я вспоминаю девичьи хороводы вокруг «завитой» березки на Троицу, трехдневную деревенскую свадьбу, начинавшуюся чинным венчанием, продолжавшуюся хмельным пиром и завершавшуюся разгульными плясками вокруг бани, куда отводили на утро молодых, когда я вспоминаю собственную бабушку, простоволосую, на коленях перед зажженной лампадой, ежевечерне, после тяжкого рабочего дня работы отбивающую долгие земные поклоны, — когда я все это вспоминаю, мне не верится, что все это я видела. Может, приснилось? Или выдумалось, вычиталось в старой книжке? Но ведь было, было. Свидетелей той жизни не осталось. И надо из того далекого хоть что-то сберечь от забвения. Я попыталась вспомнить, что смогла.
Но сама-то я родилась и всегда жила в Москве. Да и отец наш сорок лет просуществовал москвичом. И все родственники с материнской стороны находились рядом, и наша каждодневная жизнь прочно и разнообразно связана с ними. Казалось, московские обстоятельства уже в силу своей непрерывности не нуждаются в напоминании и запоминании. Но вот один за другим стали уходить от нас старшие представители большого семейного клана, вдруг я оказалась чуть ли ни самой старшей в нем, да и сам клан стал быстро распадаться своими все более отстраняющимися друг от друга ветвями. С испугом оглянувшись, я представила, что не только мало кому ведомый Ландех, но и Москва — не парадной стороной истории, а в мало заметных изменениях житейской обыденности — не только стремительно исчезает, но и забывается. Нет, так нельзя, нет, надо что-то делать. Надо хоть что-то закрепить в памяти… Чьей? Детей? Внуков? А нужны ли мы им с нашим бедным прошлым? Но это уж их дело. Наше — оставить им возможность знать и помнить.
Сейчас у многих родилось желание — вспомнить, что было, и закрепить в памяти. Так что оригинального в моем замысле ничего нет. Но и я должна была это сделать. Включить свою память в общую. Добавить к куда более значительным, драматичным и общим картинам прошлого собственные, обыкновенные и малые. Добавить, а может быть, и противопоставить?
Двойственность моего происхождения — предки крестьянские и предки дворянские — уже она одна давала возможность взглянуть на окружавших меня в детстве людей и протекавшие мимо события с двух сторон. Эта двойственность, кажется, наградила меня — независимо от собственных стараний — некоей стереоскопичностью взгляда на события, свидетелем которых я была, обязала к большей объективности, чем многих моих современников. О ценности этой способности не мне судить, осознавая ее, я не преувеличиваю ее уникальности и значительности. Но и от попыток сказать о том, как большая драма эпохи отражалась в детском сознании, отказаться не хочется.
НАШИ ПЕРЕУЛКИ
В дни детства мы скудно ели, тесно жили, носили грубую обувь и чужие обноски на плечах, люди вокруг часто исчезали и не всегда возвращались. Но у арбатских детей было царственное обрамление бедного существования: наши переулки. Что бы мы ни делали — лепили ли куличики из песка, ковыляли ли на привязанных к валенкам коньках до бульвара, смотрели ли в бездну водостока, где бесследно гибли бумажные кораблики после увлекательного плавания по извилистым от разноцветного булыжника струям апрельских ручьев, — мы бессознательно наслаждались уютом маленьких площадей на пересечениях кривых переулков, причудливым сочетанием домов разнообразных форм и различных эпох, образовывающих лабиринты этих переулков, запахом еле распустившихся тополей, омытых первомайским дождем, и главное, — особым мягким светом, постоянно окутывающим этот наш мир, где редкие высокие «доходные» дома начала века — еще совсем тогда новые, украшенные барельефами, кафелем и эркерами, — перемежались целыми кварталами низеньких, не заслонявших солнца древних особняков.
В пору, когда я родилась и вырастала, художники изображали город не иначе как искаженным, покачнувшимся, рушащимся. Ни одной устойчивой черты и параллельной линии, ни одной прочной опоры. Все устремлено куда-то в катастрофическом порыве и судорожном движении: и дома, и церкви, и фонари — все летит, несется, падает. Художники запечатлевали то, что недавно было, и то, что скоро предстояло этому городу. Правоту художников подтверждает современный облик Москвы, так мало сохранивший от прежнего. Но детское сознание не было согласно с этими представлениями.
В каком бы рушащемся или созидающемся, летящем ввысь или падающем в бездну мире ни родился ребенок, он-то воспринимает его как исходную, устойчивую, изначальную данность. Мир вокруг него будет меняться потом, в течение его жизни, но застает он его и запечатлевает в памяти неподвижным. И время у ребенка безмерное, вчера для него — давно, завтра — далеко, а то, с чем он вошел в жизнь, — извечно. Вот и Москва моего детства — для кого-то изуродованная, уже разрушенная, погубленная, для кого-то строящаяся, преображающаяся, заново созидающаяся, для меня осталась прочной первоначальной данностью, истоком всех моих представлений о жизни.