Приближался срок жатвы. В нашем доме ощущалась деловитая и торжественная собранность. Макар Антонович достал с чердака серпы и внимательно ощупывал их страшные зазубренные лезвия твердым черным пальцем. Приготовили старую одежду: это на покос надевали все чистое и легкое, а тут, туго обмотав головы платками, женщины как-то сразу постарели. Откуда-то появились лапти, которых обычно никто ни в Волкове, ни в Ландехе не носил. В общем, готовились, как к бою.
Я стояла среди избы и внимательно смотрела, как Саня толсто накручивает на ноги онучи и сосредоточенно обвязывает их веревочками. «А зачем ты так тепло обуваешься, ведь жарко?» — «А как же, не то новым лаптем ногу натрешь, а то еще, не дай Бог, наколешь ступню: стерня-то жесткая!» — «А ты бы сапоги обула». — «Да что ты, глупая, кто же в сапогах жнет? Лапти — самое милое дело: хорошо уделаешь, так и не натрешь, и не наколешь, и не так устанешь. Смотри, как легко. Жать и лес валить — только в лаптях!» — «И зимой в них тепло?» — «И зимой тепло. В валеных-то сапогах много не наработаешь».
Так учит меня Саня. А бабушка испекла какой-то необычный хлеб, очень черный и сладковатый, солодовый назывался, его вкусно было есть и с квасом, и с молоком. Обедать-то предстояло в поле, всухомятку. Во время жатвы никто обедать домой не ходит — не до того!
Всего год прошел, как образовался колхоз, объединивший Волково с двумя соседними, такими же крошечными деревнями. Уже год прошел, как свели с Макарова двора всю скотину, оставив одну корову, и громадная чернота пустого обезжизненного двора пугала меня, когда я через него проходила. Вечерами женщины с детьми стояли у ворот, ожидая стадо, и бабушка Анна Федоровна вытирала концом головного платка слезу, набегавшую каждый раз при виде идущей мимо дома ее бывшей второй коровы: «Голубушка моя, кто-то тебя кормит, кто-то доит!» Отдельного скотного двора еще не было, и обобществленные коровы стояли у кого-нибудь на дворе, но только не у своих бывших хозяев. Так к концу лета под крышей Одуваловых появилось пять милых и веселых «чужих» телят и двор перестал так пугать своей бессмысленной пустотой.
Как-то Макар Антонович, распахнув настежь ногой дверь, вошел в избу, особенно сердито стуча сапогами. «Что это ты, отец, как нехристь какой в дом вваливаешься?» — осмелилась спросить всегда кроткая Анна Федоровна. Но тот только махнул рукой. «Да что случилось, не томи душу?» — бросилась к нему бабушка, но понять из его беспомощно-сердитых выкриков — «А, гори все пропадом!» — долго ничего нельзя было. Потом оказалось, что, проходя мимо гумна, Макар Антонович увидел, как валяется под открытым небом как попало сеялка, его сеялка, еще год назад новенькая и чистенькая, покоящаяся под навесом как почетный предмет хозяйства. «Ну ладно, отобрали, ну ладно, пусть будет общая, ну так убери ее как положено. Нет, не ты ее купил, не ты ее привез — так что ее беречь? В этакую-то пору — на дороге? Или больше сеять не собираетесь?!» Макар долго еще бушевал и проклинал кого-то и что-то, сверкая своими черными глазами, бабушка тихо его увещевала, а мы испуганно жались по углам.
Был первый колхозный год в Волкове, свели скотину со дворов в общий двор, составили и сложили вместе немногие машины и инструмент, сыпят осенью собранное зерно в один амбар, но навыки работы были еще прежние, единоличные. Никто никого не погонял, не торопил, ни во что не звонили по утрам, сзывая на работу, все еще шло по заведенному старому порядку: взошло солнце — работай; наступил полдень — обедай; зашло солнце — домой. И когда наступила жатва, каждая семья вышла работать на «свое» поле. Все произошло как-то само собой. Деревня опустела. Все были в поле, ушла туда и бабушка, истопив затемно печь. За Лёлей теперь следили мы с Алешей сами. А в обед дети несли в поле еду взрослым. И я вместе со всеми, завернув в один чистый платок хлеб и огурцы, в другой — крынку молока или кваса. Гордо топала я босыми ногами по жаркой пыли под полуденным солнцем между ржаными полями.
И по обе стороны дороги из-за живой золотой стены поднималась то тут, то там плавным взмахом, как будто улетая, ситцевая рука с горстью длинных колосьев и, описав в синем безоблачным небе полукруг, медленно опускалась, снова скрываясь за плотной ржаной стеной. Это волковские женщины жали общую колхозную рожь на своих привычных разобщенных межами полосах. Это было красиво, как в невиданном мною балете. Это было тяжело, как ни в одной из виденных мною до сих пор работ. Непостижимая скорость вяжущих снопы рук, отработанная — не годами — столетиями слаженность движений, заразительный победный напор наступления. А потом завидный, ни с чем не сравнимый и нам, горожанам, не данный покой полевой трапезы в тени ракитового куста и восхитительный вкус молока и хлеба…
Раз подарила мне судьба возможность — не разделить, нет, — но близко наблюдать один из главнейших обрядов уходящей жизни, и за то спасибо ей. Пусто было бы мне без этих коротеньких, скудных, но навсегда ярких в памяти картин.