Гимназистками последних классов, мы, несмотря на мамино недовольство, бывали у Сережи, когда там собирались литераторы. В небольшой комнате толпились знаменитости, из которых нам опять же больше других запомнился Белый. Молодой, с глазами, в которые трудно было заглянуть — они то прикрывались, то щурились, будто утаивая бушующую в них бурю, — он существовал как бы в двух планах, внутреннем и внешнем, свободно и неожиданно перешагивая из одного в другой. Для любезного поведения у него был ассортимент довольно банальных фраз. Например, встречаясь с ним, мы уже ждали вопроса: «Вы учитесь или уже кончили?» И он действительно его задавал, при этом интонация придавала этим обыкновенным словам загадочно-значительный смысл и особый ритм. Я однажды не выдержала и сказала: «Борис Николаевич, вы так странно говорите, как будто поете», чем, по-моему, очень ему угодила (могли ли мы оба тогда предположить, что когда-нибудь встретимся в его «Петербурге?»). Было в нем какое-то чудачество — то ли органичное, то ли придуманное. Бывал он очень сердит, хотя многие утверждали, что его доброта безгранична. Однажды, на кого-то разозлившись, он кинулся к своему красивому чемодану (он жил тогда у Сережи) и стал лихорадочно перекладывать вещи, как будто собираясь немедленно уехать. Но, сложив и заперев чемодан, продолжал прерванную беседу.
Среди Сережиных гостей постоянно возникали «идейные» скандалы с проклятиями друг другу, тут же оборачивающиеся «союзом до гроба» — сложность отношений в этом обществе меня пугала. Садовский, Кобылинский (он же Эллис), Нилендер — все курили, спорили, нервно ходили по комнате, но дружно признавали своим учителем {450} и кормчим Валерия Яковлевича Брюсова, тоже бывавшего у Соловьева. Элегантный, холодный, несколько напыщенный, облеченный высоким званием мэтра, он говорил мало, довольно резко и был похож скорее на профессора, ученого, чем на поэта. Там же я увидела издателя Метнера и узнала о существовании издательства «Мусагет».
В редакцию «Мусагет», пристанище символистов, Сергей Михайлович меня тоже привел. В светлой, красивой комнате за небольшим круглым столом — безукоризненно корректный и строгий Брюсов, Эллис и Бердяев. Говорят замысловато, особенно Бердяев, «нездешними» словами, имеющими, видимо, какой-то обратный смысл. Я, пятнадцатилетняя, в своем выходном лиловом платьице, томлюсь от непонимания и, пытаясь развлечь себя, разглядываю публику. В основном это модно-загадочные дамы, сидящие в изломанно-художественных позах на диванах и креслах. Одна — таинственная ундина с распущенными волосами, другая — встрепанная вакханка, третья — маленький паж с челкой, четвертая — с лорнетом, глядит из-под век, якобы плохо видит… Как в плохой самодеятельности, они играют придуманные для себя роли, в которых все — фальшь, глупость, кривлянье. И вьются вокруг своего бога — Брюсова, но ни естественности, ни искренности в этом поклонении нет. Мне нравились тогда стихи Брюсова (и много лет спустя по каким-то ассоциациям всплывали в памяти его строки) и Вячеслава Иванова — он тоже выступал в «Мусагете». А вообще эти вечера с их заумью были мне чужды, и я всей душой рвалась домой, где все так мило и понятно. Но дома при обсуждении вечера начинался спор. Папа, признавая интеллект и дарование некоторых поэтов, отрицал символизм как литературное направление.
— Зачем так затемнять свою мысль, свое чувство, чтобы я сидел и догадывался? — недоумевал он. — Скажите, пожалуйста, почему не сделать это просто и точно?
Я, находясь под влиянием Сережи, чувствовала себя в эту минуту ответственной за весь символизм.
— Не все можно выразить словами. Вот Андрей Белый — он ритмом… — пыталась я поучать папу, но мой неубедительный голос тонул во всесемейном неодобрительном шуме.
Яростно поносил символистов дедушка Ипполит Карлович. Он входил в комнату, наполняя ее запахом крепких мужских духов, церемонно целовал дамам ручки и с ходу начинал громить нас и наши увлечения, да так молодо и {451} остроумно, что молодежь проникалась чувством дружбы к своему боевитому оппоненту.
— Не может быть, что Бальмонт — мужчина! — кричал на меня дедушка. — Эти стихи писала женщина, madame Бальмонт!
Я не очень любила Бальмонта, но считала своим долгом защищать его. Не тут-то было — папа подливал масла в огонь.
— «Я смерть свою нашел в себе самом. Я гибну скорпионом — гордым, вольным…» — высокопарно читал он.
— Скажите, пожалуйста, он решил быть «скорпионом гордым»! — Дедушку разбирал «сатанинский» смех. — А почему скорпион гордый? Ну, что ты молчишь, — снова накидывался он на меня, — не хочешь сознаться, что он идиот?
Не отстаивая эти стихи, я утверждала, что другие, вот те, — действительно прекрасные.
— И все-таки, — мягко уговаривал меня папа, — человека, который говорит о себе: «О, я буду воздушным и нежно-внимательным» или «Моя душа — оазис голубой», — признай, такого человека нельзя принимать всерьез.
— При чем тут человек! — взрывался, уже, казалось, притихший дедушка. — Не человек и не мужчина — барыня с усами!
После этого спор утопал в общем смехе. Мой интерес к символистам сник довольно скоро, уступив место прочной любви к Марине Цветаевой и Анне Ахматовой.
(Должна сделать небольшое отступление. Несколько лет назад один симпатичный молодой актер сказал мне: «Я купил интересную книжку со стихами старинных поэтов, которых давно уже не читают». «Сейчас он назовет мне Тютчева, — решила я, — и меня от злости разорвет». Оказалось еще хуже — это были стихи Волошина, Цветаевой, Ахматовой. Поахав, я объяснила как умела, что их нельзя относить к прошлому, и не только потому, что они жили совсем недавно. А про себя подумала: «В Древней Греции говорили: “Искусство — длинно”. А для бодрого юноши и его приятелей оно начинается со дня их рождения — так, что ли? Ведь это ужасно, ведь души их будут нищими и нагими, а они и не заметят, не поймут».)