… Как ни огорчал нас приближающийся конец всякого путешествия, он не мог омрачить счастья возвращения. Теперь я знаю, а тогда только чувствовала, как важно, как необходимо сознание, что из любой точки земли тебе есть куда вернуться — и с радостью. Нашим главным домом в отрочестве, юности, как и в раннем детстве, оставалось Лаптево
«Пойдем в сады зеленые,
В неведомый приют,
Где бьют ключи студеные,
Где иволги поют».
Эти строчки были лаптевскими позывными. Произнося их нараспев, мы мысленно устремлялись в любимый край, легко, как бывает в начале жизни, отлепляясь душой от только что покорявших нас заграничных красот.
И вот мы уже едем в посланной к поезду коляске. Я выспрашиваю кучера о новостях. И вдруг чувствую — мне мешает собственный голос, он слишком громок, что-то нарушает… Я замолкаю и погружаюсь в чуть забытую за время отсутствия звуковую гармонию — птичье пение, переклички, свист наполняют воздух. А солнце льется золотом на поляну, освещая ярко-зеленую траву и цветы — лиловые, синие, желтые… У меня перехватывает дыхание, и слезы без грусти текут из глаз.
Приехали! Я перехожу из одних объятий в другие — я дома. И Наташа рядом — желать больше нечего. Мы делаем обход, как будто не были здесь давно-давно. Нам все и всё нравится. Даже экономка Екатерина Тимофеевна — сердитая, скупая, ключи злобно позвякивают на ее поясе. Но в ее царстве-кладовой столько интригующих шкафчиков и ящичков и так пахнет разными приправами. И потом, мы знаем, что она бывает ласковой и даже нежной, когда беседует на птичнике с его обитателями — и откуда только голос такой приятный берется.
Совсем другая — наша кухарка Василиса: очень толстая, живот угрожающе вздымается под фартуком, лицо громадное, со зверским, но никого не пугающим выражением — добрый кухаркин характер всем известен. Муж ее вдвое меньше и втрое худее, выглядят они рядом смешно, а живут дружно.
{431} Радостно встречались мы и с управляющим Эдуардом Петровичем. Этот толстый, белобрысый немец, говоривший с неистребимым акцентом, ходил в русской рубахе и сапогах. Холостой и веселый, он часто приглашал моих двоюродных братьев в свой уютный флигель, под маленькими окнами которого росла густая береза, прекрасная и летом и зимой, когда под солнцем блестел на ней густо наваленный снег. Там они устраивали пирушки, но Эдуард Петрович сам никогда не напивался и другим не давал.
После долгой разлуки все встречи, события, даже игры воспринимались с особенным интересом. В Лаптеве шли постоянные игры. Папа очень любил и отлично играл в крокет и городки, великодушно приветствуя наши редкие удачи.
— Молодчина! Вот так удар! — кричал он, когда я нечаянно попадала в цель.
Была игра военизированная: мы разбивались на два лагеря, воюющих за флаг. Папа ползал под лопухами, обжигался крапивой, бежал впереди всех с победными воплями, и мы, захваченные его азартом, тоже шли в наступление, освобождали пленных, прятались от неприятеля. «Сражения» вечером обсуждались, анализировались, а на следующее утро продолжались.
Много скандалов, споров и всяких неприятностей влекла игра «интеллектуальная». Называлась она «лодочка», и ею проверялись наши привязанности в литературе. Из названных трех литературных героев, трех произведений или трех авторов каждый должен был одного взять с собой в лодочку, другого оставить на берегу, третьего утопить. Ситуации возникали трагические и нерешаемые. Случилось так, что я «утопила» Пьера Безухова. Боже мой, что было! Как меня стыдили, презирали.
— Я вынуждена пожертвовать им, — сказала я печально, но твердо. И добавила холодно: — Чтобы поехать в лодочке с князем Андреем, я готова утопить кого угодно.
— Как это по-женски, как легкомысленно, — стонал Сергей Михайлович Соловьев, речь о котором еще впереди.
В накаленную атмосферу этого нравственного диспута вдруг врезался детско-басовитый голосок Зюлькй, который, как всегда, не замечаемый нами, плелся где-то рядом.
— А по-каковски должно быть? — изрек он задумчиво. — Они же женчины.
Это неожиданное выступление притушило конфликт. Но через какое-то время уже бушевал папа.
{432} — Топить Баратынского? Да где ваши головы! — Папин голос прерывался от негодования.
Игра эта нас очень увлекала и волновала. Всегда сдержанная, разумная Маруся — и та вдруг взорвалась однажды.
— Это подлость — дать такую лодочку: Пушкин, Лермонтов и Толстой! — возбужденно кричала она. — Глупость и подлость! Кто это предложил?
Никто не отозвался, но чернильные глаза Зюльки не вызывали у меня сомнения в авторстве «подлого» состава лодочки. И даже Люся, уже почти взрослая, положительная и погруженная в свои, недоступные младшим мысли, за что и называлась «вдовствующей императрицей» или, небрежно-укороченно, «вдовствующей», — даже Люся делала изумляющие заявления.
— Я бы поехала в лодочке с Печориным, несмотря на все его недостатки, — томно говорила она, загадочно глядя сквозь нас.
Надо сказать, Печорин был очень популярен среди молодого населения Лаптева. Заинтересовав нас в догимназическом детстве, он долго не оставлял нашего воображения. И вдохновлял еще на одну игру — «верховую». Я ездила на сером в крапинку Корольке, спокойном и ласковом. Когда протягивала ему сахар, он лизал меня, преданно глядя умными влажными глазами. На более опасном и пугливом Черкесе скакал мой постоянный партнер по верховым прогулкам Юраша Венкстерн. Мы любили воспроизводить иллюстрацию из лермонтовской книги: небольшой и толстый Юраша «неожиданно» выныривал из кустов на своем нетерпеливом Черкесе, а я, восседая на Корольке, грациозно отпрянув и закатывая глаза, вскрикивала, как княжна Мери: «Oh, mon Dieu! C’est un Circassien!» («Боже, это черкес!») И когда далеко позади осталось детство, Юраша, присылая мне красивую открытку, продолжал нашу игру и писал: «Милой моей Мери от по гроб верного ей Печорина». Юраша был смешной, образованный, талантливый и больной. Погиб он рано и нелепо.