Мне трудно определить политические убеждения моего отца, он жил вне политических интересов. Конечно, он был гуманист и идеалист, сохранял верность своим строгим представлениям о дружбе, принципиальности, справедливости. И не менял, не предавал их никогда. Его патриотизм отличался такой же страстностью, как и все его чувства. Он любил все русское — народ, культуру, природу. Свято верил в непобедимость России, ненавидел интервентов и, не знаю почему, яростно отвергал кадетов. Он был прям в суждениях, которые никогда не скрывал, пренебрегал «дипломатичностью» в отношениях с вышестоящими и потому, вероятно, считал себя личностью свободной, служащей только искусству. Эта наивная убежденность {420} была честной, и, хотя формально принадлежал он буржуазному миру, его духовный строй был антибуржуазен по существу, по остро развитому в нем чувству правды. Революцию он встретил уже старым человеком. Директорствуя в Музее изящных искусств, многое принимал, многое отрицал, о чем говорил искренне и откровенно. Это помешало ему сделать карьеру академика, но даже самые бдительные ревнители не подозревали его ни в чем вредном новому строю.
Апологетическое отношение к собственному отцу — позиция шаткая. Но я убеждена, что при всей аполитичности моего отца деятельность его благодаря врожденному уму и честности во все времена была полезна и благотворна. Тем не менее отсутствие политических интересов в семье сказывалось в моем восприятии событий и даже в том, что ярче сберегла память. Страницы из «Героя нашего времени» я знала наизусть, жизнь Печорина рассматривала и переживала как реальную действительность. А вот русско-японскую войну вспоминаю с трудом, хотя дома много говорили о ней — с недоверием, возмущением, издевательством по отношению к командованию и властям. Даже гибель двоюродного брата, молодого морского офицера Бориса Шишкина, почти не задела меня. Помню его мать в трауре, помню, все говорили: «Какой красивый…» — но то ли мало его знала, то ли детство защищает, отворачивает от смерти — сердцем горя не почувствовала, хотя заполняло оно весь дом. И стыдно признаться, но более четко видятся мне продававшиеся в писчебумажных магазинах булавки-брошки с вставленными в них портретами — эта серия называлась «Герои войны». Одна девочка под черной грудкой форменного фартука носила такую с изображением Стесселя.
— Ты что, любишь Стесселя? — удивилась я.
— Да нет, мама говорит, что своими бы руками его придушила, — бойко ответила она.
— А для чего ж тогда носишь? — приставали мы к ней.
Наконец чуть смущенно, но убежденно она призналась:
— Он по арифметике помогает: трону его под фартуком — и лучше считаю, и отметку лучше ставят, и немка не пристает.