Шла гражданская война, мы с папой остались в Москве вдвоем, неумело топили голландскую печку, и от ее дыма и сыпавшихся искр папа как-то дня на два совсем ослеп. Поэтому я одна пошла навестить больного Льва Михайловича. Он лежал на кровати, в ермолке. Большой письменный стол был завален книгами. К запушенному снегом оконному стеклу прижимались ветви березы. У кровати, будто оберегая, стояли четыре молодых профессора — его ученики. Увидев меня, он улыбнулся, спросил про папу, потом задремал. На другой день он умер. Некрасивый в жизни, Лев Михайлович в гробу стал апостольски красив. Я стояла возле него и думала о его вере в победу добра, любви и человеческого разума. Голова его лежала на бархатной подушечке, что-то мне смутно напоминавшей.
— Я принес ее из дома, — шепнул мне Мика Морозов, — она от котильона. Помните, мы с вами носили ее у мамы на балу. Она была утыкана бабочками для дам.
Мика Морозов вместе с братом Юрой приезжал к нам в гости по праздникам. Он был яркий, живой, с обостренным интересом к людям. Потом мы тоже встречались с ним — уже знаменитым ученым-шекспироведом Михаилом Михайловичем Морозовым, интереснейшим собеседником, остроумцем. Вспоминали молодость, и он говорил:
— Я так благодарен революции! Я ею спасен. Вы представляете меня миллионером? Да я бы спился давно и утонул в ванне с шампанским. Ведь все эти Хлыновы, Курослеповы из «Горячего сердца» — это ж мои родственники. О, их кровь во мне взыграла бы! А теперь я профессор, писатель — батюшки мои! Правда, пью водку, но не купаюсь же в ней.
В дни нашей юности это был просто Мика Морозов с портрета Серова. И нас гораздо больше занимала его мать — Маргарита Кирилловна Морозова, миллионерша, красавица и редактор философского журнала. Лев Михайлович {415} Лопатин, как и многие, относился к деятельности Маргариты Кирилловны серьезно, без скидок на «слабый пол» и всесильные миллионы. Она была умна, образованна, стремилась приобщать детей к интеллигенции, держала их подальше от купеческих родственников. В Москве ее хорошо знали, стоило ей появиться, высокой, стройной, в шляпе с большими полями над прекрасным лицом, — в публике пробегала волна восхищения. Роскошь ее особняка изумляла утонченным вкусом, на приемах там встречались ученые и артисты. После революции Мика перевез мать за город и хотел привезти меня туда в гости.
— Зачем? — сказала она. — Соня видела меня молодой и нарядной — пусть такой и останусь в памяти тех, кто меня знал. Никому не покажусь.
Когда он передал мне ее слова, я подумала, что женское начало в ней сильнее философского, но действительно запомнила ее ослепительно красивой.
Частыми гостями в нашем доме были Пастернаки. Они, как и мы, жили в Училище живописи и ваяния в Юшковом переулке. Художник Леонид Осипович — высокий, красивый, с пышной шевелюрой и чудесной улыбкой одетый в классическую художническую черную бархатную куртку, с белым бантом на шее — говорил много, умно, темпераментно (своим красноречивым рассказом о художнике Иванове он подготовил меня к восприятию «Явления Христа народу» — от него я уже много знала об этой картине, когда увидела ее). Его жена Розалия Исидоровна, пианистка, в детстве слыла вундеркиндом, выступала в концертах. Выйдя замуж, она осела в семье, но врожденный артистизм придавал ей что-то привлекательно-беспокойное. Может быть, это талант не находил выхода и бился в ней. Имя их сына теперь так знаменито, что как будто и добавить нечего. Но я пропробую восстановить полудетское впечатление. Мы обращали на него внимание — мне нравилась его внешность маленького олененка. Но виделись крайне редко, практически не общались — он был довольно замкнут, к нам не приходил. И, что скрывать, в то время в нашем дворе самой яркой личностью мы считали юного кудрявого итальянца Эмиля Ребекки, кружившего вокруг нас на велосипеде и беззаботно восклицавшего: «Ce sont des ерунда, ce sont des пустяки!» — когда мы в испуге шарахались, боясь, что он нас раздавит.
У Пастернаков были еще дети — некрасивый, но бесконечно симпатичный Шура и девочки. Одна из них, {416} Жозя, ничем в детстве не отличалась. Но во время гастролей Художественного театра в Берлине я пришла по папиной просьбе к Пастернакам — и, увидев ее, не могла сдержать восторга. Она стала библейской красавицей, и все в ней было чудо — смугло-розовая кожа, блестящие глаза, милая улыбка, грациозность. Борис, уже совсем взрослый, гостил у них в эти дни и показался мне одновременно приветливо-открытым и рассеянным, погруженным в себя. Впоследствии он аккуратно приносил нам надписанные томики своих стихов, изданные переводы.
— Передайте, пожалуйста, Софье Владимировне и Ивану Николаевичу, — слышался из передней поспешный глуховатый голос.
Я кидалась туда, но дверь уже захлопывалась. Его ли застенчивость тому причиной, мое ли неумение найти к нему ключ, но задержать его было невозможно. А с Наташей он дружил, переписывался, навещал ее, но это много, много позже.