Как ни всеобъемлюще было воспитание в Лаптеве — иностранные языки, книги, стихи, рассказы папы и дяди Лели, — официальное образование я получала, конечно, в гимназии. Поэтому приходится перенести свой рассказ в Москву, хотя я неизбежно вернусь еще в Лаптево, в его незабываемые дни.
Перед отъездом в город мы с Наташей делали «запас на зиму», то есть вместе запоминали до следующего лета — осеннюю, блестящую серебром паутину, летящую над опустевшим полем, дым из кухни, устремленный в блекло-серое небо, кроваво-красные, шелестящие на ветру ветки рябины у самого балкона… Запоминали на зиму, а запомнили — на всю жизнь.
В Москве, как и в Лаптеве, наши семьи жили в тесном общении, и мы с Наташей изо всех сил старались не расставаться, часто и ночуя вместе, особенно когда наши родители бывали в гостях друг у друга. Одна встреча Нового года у Венкстернов особенно запомнилась нам. В их доме на Пятницкой было торжественно и празднично. Взрослые нарядно оделись, стол сверкал пышным убранством, в воздухе смешались ароматы цветов и духов. Нас с Наташей рано отправили спать. В детской мы под доносившиеся из столовой взрывы смеха, крики, аплодисменты сосредоточили свое внимание на подаренной Марусе симпатичной марципановой свинье. Заигравшись, кто-то из нас откусил ей нос. Понимая ужас содеянного, мы слюнями прилепили нос обратно. О чудо — он не падал! Довольно долго потом мы жили в напряжении, что нос отвалится и придется держать ответ, но наконец Наташа ворвалась со счастливым возгласом:
{405} — Манька свинью съела!
Я так подробно задержалась на этой ночи, потому что тогда не только был съеден свинячий нос и не просто наступил Новый год — в ту ночь человечество вошло в новый, двадцатый век.
В мои гимназические годы наша семья переехала на Мясницкую, в Юшков переулок, где папе предоставили большую казенную квартиру. Мне кажется, обстановка там была вся из Зачатьевского переулка, только в нашей с Люсей комнате появились желтые бархатные кресла, а в столовой — портрет Льва Толстого.
Гимназия Арсеньевой помещалась в роскошном особняке Дениса Давыдова на Пречистенке (этот дом сохранился, отремонтирован и по-прежнему красив), и первым поразившим меня явлением был толстый, коротконогий, весь в медалях швейцар Александр с оглушительно звенящим колокольчиком в руках. А потом — толпа совершенно одинаковых девочек в коричневых форменных платьях и черных передниках, с зализанными назад волосами. Понадобилось время, чтобы научиться различать их.
Начальница гимназии Софья Александровна (про ее отца, архитектора Арсеньева, говорили, что он создал гениальный проект Храма Христа Спасителя, но был затравлен какими-то интригами), пожилая женщина в светло-серой кофточке навыпуск и белом чепце, была грозна и умела как-то особенно кричать шепотом. Гимназистки называли ее Сафро. И с ней у меня вскоре возник конфликт из-за тафтового банта, который я стоймя завязывала на голове, — он назывался «заячьи уши». Начальница, проходя мимо меня, пригладила его, но, пройдя несколько шагов, оглянулась и увидела, что бант снова весело торчит. Она рассердилась, а в меня словно бес вселился, — стоило ей отвернуться, как я снова украшалась «заячьими ушами». Никакие записки Сафро маме, уговоры дома и выговоры в гимназии не помогали — целыми днями я манипулировала бантом. Такие приступы довольно бессмысленного упорства и неоправданного азарта назывались состоянием «бешеного огурца». Это я вычитала в какой-то книге (не в учебнике) и рассказала всем, что есть растение, которое, созрев, само срывается с места и быстро катится по земле. Называется оно «бешеный огурец». Эта кличка ко мне и прилипла.
{406} Конечно, я училась в одном классе с Наташей, и наш темперамент не мог совладать со всеми новыми впечатлениями. Возвращаясь из гимназии с мамами, мы вертелись, пинали друг друга ногами, дабы обратить внимание на что-то крайне интересное.
— Девочки, почему вы так безобразно толкаетесь? — не выдержала однажды тетя Оля.
— Мы не толкаемся, мы разговариваем ногами, — терпеливо объяснила Наташа.
— Оля, тебе не кажется, что эти две — немножко сумасшедшие? — непритворно вздохнула мама.
Слова «эти две» означали, что наши старшие сестры гораздо лучше, но мы не обижались.
Справедливость заставляет признать, что в младших классах я училась небрежно — мне было скучно, душно, хотелось бегать, двигаться, а вместо этого на большой перемене делали так называемую «гимнастику», заключавшуюся в том, что мы ходили по четверо в ряду, подбрасывали мячики и пели: «Тега, тега, тега, тега — все гуськи мои домой!» Все это меня не устраивало, я получала двойки по арифметике, урокам предпочитала пребывание дома и, уж конечно, вечерний каток. По странной прихоти судьбы я нашла наши детские письма (а гораздо более поздние и важные безнадежно потеряны), свидетельствующие о том, что я не изнемогала от жаркого желания постичь гимназическую науку. Вот отрывки из них — Наташе, на бледно-розовой бумаге с ласточками в углу:
«Татка! Не проклинай — не приду в гимназию, всю ночь терла глаз, чтобы был ячмень. Ячменя не получилось, но глаз, к счастью (о! великому!) заплыл. Мама написала записку с Люсей, и я слоняюсь по дому, утопая в блаженстве. Буду читать о нем (ты догадываешься? Князь Андрей!), но никому не говори: все требуют, чтобы мне нравился Пьер. Наташа! Я не могу. Он мне не нравится. Не знаю, презираешь ли ты меня. Пока я ночью терла глаз, я все время думала о князе Андрее.
Что на завтра задаст эта поганка М‑llе? Не буду я ничего учить… Мне чего-то хочется безумного. Татка! Отчего так трудно без тебя жить? Я знаешь почему пишу — день без тебя пустой. Эх! Если б ты ночевать приехала. Умоли тетю Олю — ползай, моли! О! Князь Андрей! Софка».
«Милая Татка! Как у нас в гимназии? Тебя вызывали? Много уроков? Я кончила “Идиота”… Мне нужно с тобой экстренно поговорить. Много Самсонов продиктовал? Вот {407} еще удовольствие, списывать бог знает сколько. Посылаю тебе письмо, которое ты от меня получила и у нас оставила. Я терпеть не могу читать свои собственные письма… Напиши мне уроки. Впрочем, я, может быть, завтра не приду… Я сейчас читаю после Достоевского Майкова и Полонского. Отрезвиться немного. Не забудь написать уроки. Если у вас будет С, скажи ему, что он весьма странен, находя князя Мышкина сентиментальным. Спроси еще, нравится ли ему Аглая? Я вот что решила — женщины Достоевского лучше Тургенева. Целую тебя. Софка».
«… Я одна. Решаю задачу, и ничего не выходит, а “Анну Каренину” читаю урывками. Подойду к столу, открою книгу и чуть-чуть читну… Дорогая, извини, пожалуйста, что я не иду в гимназию, но не могу устоять против соблазна. Приезжай — тетя Оля тебя пускает. Боже! Что я должна тебе рассказать… Да, не забудь привезти тетрадки. С. Г.
P. S. Будут жаворонки и шоколад».
«Наташа! Татка! Терентий! Весна! Она! Моя голубка! Все тает, течет, ручьи, синева! И завтра идти в гимназию — какая профанация, правда?.. Татка! Меня ломает всю. Весна, весна! Какие чудные стихи ты написала. А вдруг ты гений? Слушай, уйдем завтра бродить вокруг Новодевичьего — что там, что там, я себе представляю. Эх! Все дозволено — и шабаш! Софка».
«Все дозволено — и шабаш!» из «Братьев Карамазовых» было апофеозом состояния «бешеного огурца». Как он во мне уживался с благовоспитанной, уравновешенной девочкой — не знаю. Но он долго бушевал во мне. И много прошло лет, прежде чем я научилась владеть не только своими поступками, но и выражением лица, по которому никто не мог предположить, как я на что реагирую. Мне это очень в жизни помогало — ведь ситуации всякие были. Тогда же — «все дозволено — и шабаш!», полная «раскованность» чувств, мыслей, действий. Однако в последних классах я спохватилась и окончила гимназию с золотой медалью. С Наташей этого не произошло, что, впрочем, не сказалось ни на ее образованности, ни тем более на интеллекте. Что меня заставило хорошо учиться — сейчас трудно сказать. Может быть, все решили папины гены. Мой отец, начав дело, никогда от него не отступался, он все доводил до конца. И наукой и спортом он занимался всю жизнь. Читал много, быстро, запоминал навсегда, интересно анализировал, точно ощущал стиль {408} автора, произведения, эпохи. Я думаю, он больше тяготел к искусству, чем к науке. Но, занявшись наукой, с удивительной добросовестностью относился ко всему, что делал, — к чтению лекций, к писанию книг по истории искусств. В нем было необыкновенно развито чувство ответственности и долга. Мне кажется, я в какой-то степени унаследовала эти качества.
А может быть, во мне просто взыграло самолюбие — моя подруга Таня Игнатова, милая, умная девочка, была первой ученицей, и мне захотелось быть не хуже. Таню мы называли «Русские ведомости», потому что ее отец сотрудничал в этой газете. У него была развевающаяся черная борода, и с нами он всегда говорил о литературе, естествознании — словом, развивал нас. Жена его, Софья Яковлевна, либерально воспитывала своих детей и либерально острила. Смутно помню и ее красивого, остроумного брата Герценштейна. Он читал нам Чернышевского. Его убили черносотенцы в 1905 году. Я часто бывала у Игнатовых, там, в отличие от нашего дома, бушевали политические страсти, и для меня эта семья была эталоном революционной дерзости.