В 1875 году, когда цирк переезжал из Воронежа в Саратов, я был в Тамбове в театре на галерке, зашел в соседний с театром актерский ресторан Пустовалова. Там случилась драка, во время которой какие-то загулявшие базарные торговцы бросились за что-то бить Васю Григорьева и его товарища, выходного актера Евстигнеева, которых я и не видал никогда прежде. Я заступился, избил и выгнал из ресторана буянов.
И в эту ночь я переночевал на ящиках в подвале вместе с Евстигнеевым, а на другой день был принят выходным актером, и в тот же вечер, измазавшись сажей, играл негра-невольника без слов в «Хижине дяди Тома».
Спектакль не обошелся без курьезов. Во-первых, на всех заборах были расклеены афиши с опечаткой. Огромными буквами красовалось «Жижина дяди Тома». Второе — за час до начала спектакля привели на сцену десяток солдат, которым сделали репетицию. Они изображали негров. Их усадили на пол у стенки и объяснили, что при входе дяди Тома они должны встать, поклониться и сказать: «Здравствуйте, дядя Том». Сели, встали перед. Томом, сняли шапки, поклонились и сказали: «Здравствуйте, дядя Том».
Репетиция кончилась. Начался спектакль. Подняли занавес. Передние ряды блестели военными мундирами. Негры с вымазанными сажей руками и лицами, в париках из черной курчавой вязанки сидят у стенки и едят глазами свое начальство. Сижу с ними и я. Входит дядя Том. Вскакивают негры, вытягиваются во фронт, ловко снимают парики, принимая их за шапки, и гаркают:
«Здравия желаем, дядя Том». Сажусь с ними и я, конечно, не снимая парика, и едва удерживаюсь от хохота. И самое интересное, что публика ничего не заметила. Так видно и надо! Но от Григорьева, после акта, досталось кому следует. Дня через два после этого Вася привел меня наверх к обеду и представил отцу, наговорив, что я — образованный человек и служил наездником в цирке. Григорьев принял меня радушно, подал свою огромную мягкую руку и сказал:
— Хотите быть актером-с? Очень, очень хорошо-с. Пожалуйте-с обедать-с.
И указал на стол, где стоял чугун с горячими щами, несколько тарелок, огромная обливная глиняная чашка и груда деревянных ложек. Прямо на белой скатерти гора нарезанного хлеба. Григорий Иванович, старый комик Казаков с женой, глухой суфлер Качевский наливали себе щи в отдельные тарелки и ели серебряными ложками» а мы, все остальные семеро актеров, хлебали из общей чашки. Потом принесли огромный противень с бараньей ногой, с горой каши, и все принесенное мы съели.
Когда доедали баранину, отворилась дверь. Вошел огромный, небритый актер, в каком-то рваном выцветшей плаще.
— Гриша, а я из Харькова, — загремел страшный бас.
— А, Волгин, садись рядом. Сейчас тебе щей дадут.
— А горилки?
— Вася, принеси ему водки и вели Фросе щей налить. Вася взял большую чашку и вышел. Общие приветствия — все старые друзья.
— Значит, в воскресенье мы ставим «Велизария»?
— А я бы хотел спеть «Неизвестного».
— «Велизария» будешь. «Аскольдову могилу» в твой бенефис в тот четверг поставим.
— Ладно. В Харькове с подлецом Палачом поругался, набил ему его антрепренерскую морду и ушел.
— Да! в Грязях Львова-Сусанина встретил. Шампанским меня напоил и обедом угостил и пять золотых червонцев подарил. Заедет в Воронеж к родным, а через неделю к тебе приедет. Лупит верхом с Кавказа. В папахе, в бурке. Черт чертом. Сбруя серебряная.
— Это откуда еще? — удивился Григорьев.
— На Кавказе абреков ограбил. Верно. Золота полны карманы. Шурует. Служить к тебе едет.
И это были последние слова Волгина. Большой графин водки Волгин опорожнил скоро. Съел чашку щей и массу каши и баранины. Ел зло, молча, не слыша слов и не отвечая на вопросы. А поев, сказал:
— Спать хочу.
Его поместили на ящиках в подвале.
Заезжал еще проездом из Саратова в Москву актер Докучаев, тот самый, о котором Сухово-Кобылин говорит в «Свадьбе Кречинского»: «После докучаевской трепки не жить».