Когда мы подъехали в Симферополе к зданию, Николаев прямо пошел к командующему, а Мелехов повел меня в комнату, где остановились адъютанты.
Вскоре туда пришел Василий Васильевич Рощин, и мы с Мелеховым, перебивая друг друга, стали рассказывать ему все происшедшее. Он сидел, смотрел на нас своими умными грустными глазами. Кажется, его мало волновали наши переживания. Но то, что стояло за всем этим, то, о чем я не говорил вслух, но о чем думал и тревожился, рассказывая о всех сегодняшних безобразиях на Арабатской стрелке, видимо, глубоко расстраивало его. Наверно, он тоже думал об этом. Он грустно кивал головой, потом молча взял меня за руку, повел к себе и уложил спать на диване. Я заснул мгновенно, как в яму провалился.
На следующий день в Симферополе происходили похороны Героя Советского Союза Трубаченко. Я помнил его еще по Халхин-Голу. Он погиб во время воздушного боя, и хоронили его торжественно, с оркестром, знаменами и речами.
Почему-то, когда сейчас я думаю о том, что в Симферополе немцы, перед моими глазами возникает то утро похорон и заботливо украшенная, засыпанная цветами могила Трубаченко. Мысли о разоренной могиле почему-то рождают у меня даже более горькое чувство, чем мысль о разоренном городе.
Вернувшись с похорон, я засел на весь день в нашей пустой квартире, записывал и приводил в порядок всякие свои соображения по поводу виденного вчера.
Халип застрял в Севастополе — снимал там моряков и летчиков. Покончив со своими записями, я на следующий день собрался ехать за ним.
В это время в Симферополь явился еще один назначенный нам в помощь корреспондент. Он привез записку от Ортенберга, адресованную мне, с приказанием чередоваться в Крыму и Одессе.
Этот человек сразу произвел на меня тяжелое впечатление. Во-первых, он был очень похож на Ежова, и это одно уже было неприятно; во-вторых, войдя к нам, он сразу зыркнул по сторонам, увидел три бутылки вина на подоконнике, и я понял, что он записывает это обстоятельство в свой духовный блокнот. Затем ему не понравилось, что у нас целая квартира — он и это занес в свой духовный блокнот: «Ага, запишем, зажились в Симферополе». После этого произошел разговор об Одессе. Я собирался еще раз поехать на Арабатскую стрелку и побыть немного в Крыму и поэтому предложил ему, поскольку нам нужно чередоваться, поехать в Одессу сейчас, а я его сменю там через десять-двенадцать дней. Он ни за что не хотел ехать один, без Халипа. Я сказал, что Халип только три дня назад вернулся из Одессы, привез все, что нужно для редакции, и пусть теперь снимает оборону Крыма. Тогда начались намеки, что вот мы хотим послать его одного, что мы боимся ехать в Одессу и т. д. и т. п. Мне все это надоело, я посадил этого товарища вместе с собой в машину и сказал ему, что раз есть приказание редактора меняться, а он только что приехал на фронт — пусть или едет в Одессу, или сам доложит редактору, что отказывается это сделать. В конце концов я привез его в Севастополь и устроил ему место на пароходе. И тут состоялось целое представление. Сначала выяснилось, что у него не то катар желудка, не то язва, не то еще что-то, — он все время хватался за живот, потом у него случился сердечный припадок, и он лежал с мокрым полотенцем на груди. Мне надоело слушать его стенания. Сказав, что все для его поездки устроено, а дальнейшее на его усмотрение, я поехал обратно в Симферополь. Как потом выяснилось, он еще дня три поволынил в Севастополе, но, видя, что никуда не денешься, все-таки поехал в Одессу.
Это был мой последний приезд в Севастополь, и он мне очень запомнился. Я ходил к севастопольскому Орлу в последний раз купаться, бродил по Графской набережной, смотрел на воду и на корабли.
Художественный руководитель театра Лифшиц снова развивал мне свои идеи о синтетическом театре, а я опять отмалчивался. Все это было так ни к чему!
В Симферополь мы вернулись среди ночи. Я на всякий случай заехал в штаб к Николаеву. Оказалось, что он завтра же утром поедет на передовые — сначала на Сиваши, а потом еще раз на Арабатскую стрелку.