После смерти Марии Федоровны мои подружки-«лемешихи» стали часто бывать у меня. Я с ними встречала Новый год. Я предоставила комнату, они — еду. Лида, железнодорожная проводница, принесла банку английского колбасного фарша. Судя по количеству хлеба, которое я съедала за один присест, желая съесть еще столько же или в два, три раза больше, и по размерам этой банки, мне казалось, что я могу съесть все, и я жалела, что мне не все достанется. Ела я жаднее других, но, к моему удивлению, смогла съесть только два кружка этого фарша. Потом мы улеглись спать, и ночью меня рвало — видно, желудок отверг жирную мясную пищу, от которой отвык.
А Нонка рассказывала мне, что у нее есть подруга Лара, которая была любовницей Лемешева. Нонка описывала внешность Лары, и я ее хорошо себе представляла: плотная, с крепким телом и гладкой, смуглой кожей, с длинной толстой русой косой и синими глазами. Нонка сообщила мне много подробностей этой связи и, в числе прочих, о применении этой парой минета, о котором я недавно от Нонки и Тоськи и узнала и возможность которого вызвала во мне ужас (хотя в противоположном направлении, не от меня, а ко мне, это не показалось бы мне неестественным). Я слушала Нонку и страдала за жену Лемешева, которой он изменял с этой Ларой. Мне, тоже выдумывавшей роман, но ни себе, ни кому другому не выдававшей его за реальность, в голову не приходило, что Нонка меня обманывает, и я была достаточно простодушна и неопытна, чтобы за «пикантными подробностями» (любимое выражение Нонки) не разглядеть наивную выдумку, тем более что воображение Нонки было более житейски-банальным и, пожалуй, менее благородным, чем мое.
Нонка была склонна к эротической болтовне. Я же была полна всяких страхов в эротической области.
Почти все девчонки познакомились с какими-нибудь артистами. Люка стала поклонницей танцовщицы Лепешинской[1], ходила к ней домой и на все ее спектакли. Тоська и Нонка «оформили» драматического тенора Ханаева, не из любви к нему, а потому, что он был другом Лемешева. Толкнуло ли меня самолюбие (все могут, а я?) или любовь познакомиться с Варзер? Я ходила в Художественный театр на спектакли с ее участием. Она не играла больших ролей, единственная пьеса, в которой она исполняла главную роль, «Трудовой хлеб» А. Островского, уже не шла на сцене. Это был «молодежный» спектакль (для МХАТа 35 лет — зеленая молодость), и мне говорили Нонка и Тоська, что Варзер стала любовницей Немировича-Данченко, чтобы получить эту роль (до знакомства с Лемешевым). Я и верила и не верила, истина была слишком мучительна, чтобы я могла ее принять (вот разница между Нонкой и мной: в моем мифе был улучшенный мир). Я видела Варзер чаще всего в «Пиквикском клубе», где она играла одну из молодых девиц, на которых женятся младшие спутники Пиквика, и в «Анне Карениной», где она играла Бетси и где у нее было несколько реплик, в том числе забавно звучавшая в ее устах фраза: «Нет больше теноров, они выродились», и в «Мертвых душах», где она, кажется, и вовсе ничего не говорила. Я удивлялась этому и совершенно искренне считала, что Люба, Любочка должна играть все главные роли, начиная с Анны Карениной, ведь она так прекрасна. Это было искренно, но в то же время я замечала (и этот разрыв между желаемым и действительным был мучителен), что у нее нет той свободы тела, которая свойственна настоящим артистам, замечала и деревянный, неестественный голос, не передающий никаких чувств, и лицо, не меняющее выражения. Но если бы она не играла, мне было бы скучно смотреть много раз эти спектакли, драматический театр уже не шел для меня в сравнение с оперой и балетом. А так я наслаждалась спектаклями, актерской игрой, ансамблем актеров, чем был хорош Художественный театр. Меня не удовлетворяла «Анна Каренина» несоответствием показанного на сцене моим собственным представлениям о персонажах романа (я не умела еще переключать себя на чужую точку зрения, что необходимо в театре) и отсутствием окружения у персонажей, которое так велико и так важно у Толстого. А «Пиквикский клуб» я смотрела много раз с удовольствием, благодаря атмосфере добродушия, радушия и беззлобного юмора, по которой я изголодалась. И как прекрасно играли Станицын, Кторов, Массальский[2]. И как плохо входила Варзер в этот ансамбль.
До знакомства с Варзер причиняла ли любовь к Лемешеву и его жене мне страдание? Конечно, причиняла, несмотря на театральные восторги (Лемешев-то был незаурядным артистом и мог вызывать восхищение не только у влюбленных девочек), потому что неудовлетворенная любовь не может не причинять страдание, и ничего с этим не поделаешь.
Я не могла просто подойти и заговорить с кем бы то ни было, тем более с артисткой или артистом, тем более с теми, кто вызывал мое восхищение и любовь. Меня уговаривали, и я решила ходить неотрывно по пятам за Варзер, пока она сама не подойдет и не начнет бранить меня за преследование. Мне было тяжело заняться этим, и пришлось сделать насилие над собой. Мне было страшно, я боялась Варзер, боялась ее гнева.
Это было в конце зимы. Времени у меня было достаточно. Я узнавала Варзер по черной «котиковой» (кролик под котик?) шубе с прямыми плечами (тогда была такая мода) и по черной «кубанке» — высокой и твердой меховой шапке, похожей на короткую, приплюснутую трубу. Чем выше и тверже была «кубанка», тем более важной персоной ощущала себя дама, ее носившая. «Кубанка» Варзер была высокой и твердой, выше и тверже «кубанок» ее приятельниц, с которыми она ходила по улицам.
Я выслеживала Варзер, когда она выходила из дома или из театра, и шла за ней следом на расстоянии шагов в пятнадцать. Я ходила так дня три или четыре, по полдня каждый раз. В последний из этих дней я шла за ней по Столешникову переулку, и в том месте, где он расширяется перед Петровкой — там, где до войны было кафе «Красный мак» и весной и летом стояли столики на улице и один раз мы с мамой сели за такой столик и ели пломбир из вазочек, а мимо шли прохожие, — на этом месте Варзер повернулась и двинулась на меня. Я замерла на месте, все во мне сжалось и заледенело, и я смотрела на нее. Она подошла ко мне и сказала жестко и зло: «Что вы ходите за мной, как шпион?» Я смотрела ей в глаза, в них, больших, серых, с рыжими пятнышками в радужной оболочке, не было никакой ласки, никакого снисхождения. Вряд ли я, нескладная, плохо одетая девочка, могла вызвать умиление, но думаю, что эта холодная жесткость и отсутствие юмора говорили о заурядности Варзер, и возможно, я тогда же это почувствовала, потому что священный ужас перед моим божеством соединился теперь с чем-то вроде разочарования. Но священный ужас преобладал. Я сумела сказать только: «Вы мне очень нравитесь». Она ответила: «Зачем же так ходить за мной?» Мы пошли в разные стороны, и у меня боль смешивалась с радостью.
Я не успела после этого знакомства ни разу «подойти» к Варзер: она исчезла. Оказалось, что у нее аппендицит и она лежит в Кремлевской больнице. Я, конечно, была очень обеспокоена и осмелела настолько, что пошла в больницу и послала ей записку и плитку шоколада, купленную в коммерческом магазине (себе я шоколад не покупала). Мне велели подождать ответа, а потом принесли обратно записку и шоколад. Варзер писала, что благодарит за записку и шоколад, что она чувствует себя хорошо, но шоколад ей есть нельзя и поэтому она посылает его обратно («Ешьте его за мое здоровье»). Я еще раз ходила в больницу и получила еще записку, в которой Варзер писала, что ее скоро выпишут. Записки были если не добрые, то любезные, и я была счастлива и перечитывала их множество раз, хотя, конечно, знала наизусть: «Милая Женя…» и т. д. И целовала, конечно, тоже множество раз.
После выздоровления Варзер я ее подловила, когда она шла из дома в театр. Я шла рядом с ней, и она мне сказала какие-то умеренно ласковые слова, я восприняла это как ответ на мою любовь и испытала счастье.
Это ощущение счастья, заполняющего все существо и ничем не омрачаемого, в детстве возникало как естественное, незавоеванное. Теперь оно достигло полноты на улице Горького и больше никогда не повторилось.