Все продолжало ухудшаться. По карточкам и не думали выдавать то, что на них написано, и в коммерческих магазинах мало что было, а на рынке цены росли самым необыкновенным образом.
Пока еще что-то было в магазинах, мы съездили к дяде Ма, который находился с ополчением недалеко от Москвы. Он попросил купить и привезти ему копченую грудинку или корейку. Я пошла в гастроном напротив Брюсовского переулка на улице Горького. Там стояла небольшая очередь. Женщина передо мной требовала, чтобы ей дали что-то получше, отказывалась от того, что ей предлагали, говорила, что это для посылки на фронт, для фронтовика. Я не могла так. Мне и в голову не приходило просить что-нибудь получше для дяди Ма — для этого я его недостаточно любила (мне даже как-то завидно было, что эта женщина так настаивала). Но и если бы дело касалось любимого мной человека, у меня не хватило бы смелости настаивать, да я и считала, что это несправедливо в отношении других покупателей.
Подошел ли уже фронт к Москве? Была темно-серая осень или она казалась такой. Мы ехали недолго на автобусе от площади, где я никогда, кажется, не была. По большому зданию я поняла потом, что это Калужская площадь и что мы проехали мимо Калужской заставы по Калужскому шоссе. Мы нашли дядю в деревне, в избе. Он и другие были в серых шинелях, в обмотках и тяжелых башмаках, а на головах — нелепые пилотки. Радостной встречи не получилось: Мария Федоровна и дядя толковали о делах, дядя давал поручения и указания, а я пропитывалась видом темноватой избы, темноватого неба, унылой местности, малая часть которой виднелась в маленьком окошке.
Как-то я еще раз стояла в очереди в том же гастрономе напротив Брюсовского переулка. Женщина, стоявшая впереди меня (я ее определила как служащую, то есть между простой и интеллигентной), рассказывала, что перед войной она побывала в Латвии и была поражена тамошней жизнью, богатством, довольством, одеждой, бельем, обувью. «Мне 38 лет, — сказала она, — я старая дева (это было сомнительно), и как я там расцвела». Еще она сказала: «Я читала Карла Маркса, сколько там ошибочного». Я слушала и смотрела на нее во все глаза: она не выделялась одеждой, на ней было надето что-то черное. Я ничего не сказала. Была ли это провокация? Наверно, все-таки нет.
В коммерческих магазинах, когда что-то «давали», стояли длинные очереди. Так я стояла три часа на улице в «Бакалею» у Никитских ворот за топленым маслом. Для меня было ново общение с женщинами из народа (мужчин тогда не было), я относилась к ним с уважением.
И началось хождение на каждый лемешевский спектакль, и любовь разгоралась все больше и больше. Может быть, другие поклонницы сильнее любили Лемешева и сохранили это чувство дольше, но я не думаю, что им был свойствен такой экстаз восприятия, каким природа наделила меня (может быть, в ущерб любовному чувству?). Плохо мытая, скверно одетая, в подшитых и залатанных валенках, я на галерке (билет стоил очень дешево) тоже кричала и хлопала и тоже применяла к кумиру слово «душка» — не могу сказать теперь, какой я вкладывала в него смысл, нечто всеобъемлющее и исчерпывающее — и тоже употребляла жаргонные слова («сырить»[1]), хотя испытывала к ним некоторую неприязнь. Музыка и раньше постоянно повторялась в моей голове, советские песни и то, более высокое, что я играла на рояле. Теперь это была оперная музыка и романсы, которые я часто слышала в театре и на концертах, все это повторялось по радио: во время войны радио без конца передавало «концерты мастеров искусств», ими заполнялось время между военными сводками и воздушными тревогами.
Для меня осень и зима 41/42-го года — не только страх смерти от бомбы, не только обучение лишениям, но особый вкус музыки и пения. «Севильский цирюльник»[2] с его странной увертюрой, ария Йонтека из «Гальки» Монюшко (в тройном исполнении: Козловский, Лемешев, Собинов — я потом читала у Г. Нейгауза[3], что ему зал консерватории казался освещенным иначе, когда в нем играли Рихтер и Гилельс[4]), «Травиата», «Риголетто»[5], «Онегин», романс «Средь шумного бала»[6] — музыка вводила меня в особое состояние и вызывала особое наслаждение этим состоянием. Такого сочетания нематериальных ароматов никогда уже больше не было, это повторялось потом, но уже воспоминанием, как железнодорожный откос на Пионерской, только уже не было чистого, полного счастья жизни, это счастье было за реальным, оно проходило через реальность, не останавливаясь в ней, оно не уничтожало, но заставляло забывать муки жизни. Я искала блаженства и полноты: сразу солнце и луна. Однако все шло мимо реальной жизни.
Я ходила не только на Лемешева, но и на других певцов, для сравнения и просто так. Все девчонки-поклонницы хотели быть как можно ближе к сцене, чтобы увидеть кумира лучше, и из дешевых мест их любимыми были литерные ложи и верхние боковые балконы, с которых видна только передняя половина сцены, а у людей на сцене — головы сверху. А мне больше нравилось видеть всю сцену целиком, и я предпочитала места в середине — верхние ряды последнего яруса, дальше от сцены, но я смотрела (в бинокль) не только на кумира, но весь спектакль, кумира в спектакле и с «Онегина» уходила не сразу после дуэли, а после второго бала, и то потому, что не любила последнюю картину.