Будучи еще очень маленькой, я умела подходить к телефону и звала маму или, если ее не было дома, Марию Федоровну, чтобы она записала, кто звонил. Не только я гордилась таким взрослым и разумным поведением, маму тоже оно забавляло и было ей приятно. Но однажды мама была дома, я подошла к телефону, спросила, как полагалось: «Кто ее спрашивает?», повторила вслух имя, а мама сказала быстро: «Скажи, что меня нет дома». Я и сказала: «Мама просит передать, что ее нет дома». Мама тут же выхватила у меня трубку и стала говорить, что я неправильно ее поняла. Звонил кто-то, кто мог причинить неприятности. Мама на меня не рассердилась, но при ней запретила подходить к телефону. В другой раз я слышала, как мама сказала о чем-то с презрением: «Это какое-то варнитсо» (ВАРНИТСО — название учреждения). Я при случае как попугай повторила эту фразу. Мама на меня зашикала и запретила повторять за ней то, чего я не понимаю, и стала при мне осторожнее. Когда я стала старше, мама стала мне говорить: «Об этом никому». Правда, она не говорила при мне ничего опасного, но тогда можно было «загреметь», как выражалась Мария Федоровна, ни за что, я понимала это и молчала.
Мама не была для меня привычной, повседневной, как Мария Федоровна, как матери у других детей, поэтому, может быть, у нас с ней не было столкновений, которые возникают при постоянном общении. И то, от чего заскучал бы другой ребенок, для меня было радостью. Так, когда мне исполнилось десять лет, мама стала брать меня с собой на улицу Горького в книжные магазины. Мы шли туда пешком, и даже в последнюю при жизни мамы зиму, когда мне было уже двенадцать лет, я отказывалась идти с мамой под руку. Мама говорила с некоторым недовольством, что в моем возрасте она ходила под руку со своей матерью, но не настаивала, и я держала ее за руку, по-детски. Хождение под руку казалось мне изменой моей детской любви. Когда я соглашалась (редко) сказать несколько слов с мамой по-немецки, я отказывалась произносить Mamma с ударением на последнем слоге, как полагается в немецком языке, а вставляла в свои ответы русское «мама», только оно, казалось мне, соответствовало моему отношению к ней. Понимала ли она меня, я не знаю.
На улице Горького было несколько книжных магазинов. По дороге мы всегда встречали кого-нибудь из маминых знакомых, останавливались, и мама с ними разговаривала, причем иногда не по-русски, а по-немецки или по-французски, а раз или два на идише (мама объяснила мне, что это за язык). Мы заходили сначала в магазин детской книги (он был на спуске между Брюсовским и Газетным переулком, на правой стороне улицы, если идти вниз). Больше всего времени мы проводили в магазине на другой стороне улицы, напротив Центрального телеграфа, в подвале. Маму знали во всех магазинах; продавцы, большей частью немолодые мужчины, с ней здоровались, называя по имени-отчеству. В букинистических магазинах была особенно приятная атмосфера: продавцы сами любили книги и понимали, что и другие люди любят их. Продавец ставил на прилавок высокую стопку книг перед мамой, и она медленно их просматривала. Потом продавец говорил: «А еще вот это, Розалия Осиповна» — и ставил другую стопку, и мама брала одну книгу за другой, раскрывала, заглядывала в нее, читала то на одной, то на другой странице и откладывала то, что хотела купить и что, аккуратно завернутое в серую или коричневую бумагу и перевязанное бечевкой, потом несла домой. А я тем временем ходила по магазину, останавливалась у прилавков, рассматривала книги, подходила к маме, смотрела, как она перебирает книги, как двигаются ее глаза, но не мешала. Было ли мне скучно? Мне не хотелось ничем заменить это времяпрепровождение; если это и была скука, мне хотелось, чтобы она длилась дольше.
По дороге домой мы заходили в кондитерский магазин, тот, который Мария Федоровна называла «абрикосовским», на углу улицы Горького и Чернышевского переулка. В магазин вели несколько ажурных железных ступенек, внутри он был украшен в том же духе, что Елисеевский, но беднее. Мама брала с меня обещание, что я буду обедать (чтобы Мария Федоровна нас с мамой не бранила), и покупала мне мое любимое пирожное (песочное, облитое глазурью и с малым количеством крема), я его съедала в магазине. И мы шли домой.
Мама покупала мне немецкие книги, но я их не читала, ленилась. Мама огорчалась, но не сердилась и покупала другие. Она купила мне старинную толстую книгу, что-то вроде энциклопедии для мальчиков. Хотя я ее не читала, а только просматривала, меня поразило, насколько она была интереснее книг для девочек, в которых рассказывалось о куклах и шитье. Мама объяснила, что немецким девочкам полагалось заниматься только Kinder, Küche und Kirchen[1]. Помнится, мама купила мне на будущее французскую книгу, которая мне тоже казалась очень заманчивой. У меня была одна французская книга большого формата, в которой было много картинок и мало текста. Мария Федоровна мне переводила, там рассказывалось о девочке, убежавшей из дома, за что она была наказана встречей с разными ужасами, например, с деревьями с человеческими лицами, а прямые ветки, росшие прямо из верхушки ствола, как у тополей с обрубленной вершиной, были волосами, стоявшими дыбом. Картинки были раскрашены акварельными красками от руки.
Для мамы и для меня книги были так же важны, как люди.
Мама покупала мне книги самого разного содержания: и дореволюционные, и советские, и «Маленького миллионера», и «Салавата Юлаева»[2]. У меня были чуждые маме интересы; мама им не противилась, а поддерживала их. Мама просматривала купленные для меня книги, прежде чем дать их мне, но читала и даже иногда перечитывала только хорошие дореволюционные книги для девочек и про девочек, такие, какие сама писала в детстве.
Я уже говорила, что мама в разговорах по телефону произносила имя: Пруст. Сколько она из него прочла? Сложность Пруста была под стать сложности мамы и кое-кого из ее современников, его тонкость — их тонкости. И мне кажется, что если бы мне дали прочитать доступные мне по содержанию места из Пруста (вечерний поцелуй матери), я бы в одиннадцать-двенадцать лет их поняла лучше, чем потом, когда огрубела от жизни, так же как теперь слова Мандельштама о Москве:
…входит в гости Рафаэль,
Он с Моцартом в Москве души не чает —
За карий глаз, за воробьиный хмель[3] —
мне кажутся точно применимыми к моему восприятию города в десять-одиннадцать лет.
Я помню, что мама давала книги Марии Федоровне, и Мария Федоровна читала «Сладкую каторгу» Н. Ляшко и модную «Звезды смотрят вниз» Кронина[4]. Мария Федоровна с кем-то говорила о «Семье Тибо»[5] и о том, что Шолохов не мог сам написать «Тихий Дон»[6]. Дразня и с усмешкой Мария Федоровна говорила маме: «Розалия Осиповна, перо вставить — полетишь, а?», а мама отмахивалась (я прочитала потом это место в «Поднятой целине»). В последние годы мама иногда читала сказки «Тысячи и одной ночи» в издании «Academia», и еще чаще, чтобы уйти в уютный, спокойный мир, она читала старинные, сентиментальные романы по-немецки, у нее были сочинения Марлитт[7] в нескольких томиках: «Das Geheimniß der alten Mamzell»[8] и другие, и еще в том же роде. Уж если меня в детстве привлекали покой и простота, как же хотелось отдохнуть от своей жизни маме.