Удачнее было желание мое видеться и познакомиться с другим политическим преступником (какое это было нелепое название, особенно в применении к настоящему случаю), сосланным, впрочем, только на жительство в Тобольскую губернию (хоть и без срока). Я говорю о ксендзе-канонике Маевском, который виноват оказался в том, что не остановил народа в Гродно, желавшего церковной процессии, а, напротив, сам ее повел. При этом, впрочем, не произошло ни замешательств, ни столкновений. Епископ, которому Маевский донес о желании народа идти крестным ходом, поступил дипломатически; он не запретил его, а только сказал, что процессия будет остановлена военною силой. Это не мешало Маевскому идти с крестами и пением. Дойдя до места, где были расположены войска, он обратился к богомольцам и сказал, что обет их исполнен, а бороться с вооруженною силой было бы бесполезною резней, которая не может быть приятна богу. Все стали на колени, пропели свои молитвы, возвратились в церковь и потом спокойно разошлись по домам.
Кажется, следовало бы поблагодарить человека за удержание, как говорится, народа в границах спокойствия; но Маевского схватили, продержали в Вильно в тюрьме и препроводили сюда. При следствии не помогла даже проповедь, которую он произнес пред выходом процессии из церкви. В этой проповеди очень ловко говорилось, что цель процессии -- чисто религиозная, что надо забыть обо всех политических партиях, собравшись молиться богу, что тут должен проявиться не дух партий, не дух Гарибальди, не дух Мирославского, а дух святый. Любопытно замечание, сделанное Маевскому по этому поводу Назимовым. "Вы хотели надуть бога,-- сказал он,-- но люди в девятнадцатом столетии вас разгадали". Назимов-то человек девятнадцатого столетия! Не правда ли? это очень мило.
Я рассказал в нескольких словах то, что Маевский передавал мне со всеми подробностями, но они, вероятно, давно уже появились в иностранных журналах. Мы обедали с ним вместе у смотрителя и потом просидели часть вечера. По русским фразам, которые он приводил в своем рассказе, можно было видеть, что он хорошо говорит и по-русски; но он утверждал, что это ему трудно, и рассказывал по-польски. Вообще он говорил замечательно красноречиво и умно и, вероятно, пользуется в Гродно большим влиянием и популярностью. Вообще он произвел на меня очень приятное впечатление своими здравыми суждениями, насколько они не разногласили с его католическими, или -- лучше сказать -- христианскими тенденциями. Впрочем, может быть, он показался бы мне и еще лучше, если б мы разговаривали только вдвоем; официальное положение нашего хозяина должно было несколько смягчать его речь. У нас оказалось человека два-три общих знакомых из гродненских поляков,-- между прочим, поэт Желиговский.
Наружность Маевского не особенно представительна. Он невысокого роста и сильно согнувшийся, сутуловатый. Продолговатое лицо его приятно, и в серых, какого-то свинцового цвета, в глазах есть что-то действующее магнетически на нервных людей; очень развитые губы показывают, что он не прочь от наслаждений мира сего, ни от вина, ни от женских поцелуев. Ему никак не более на вид сорока лет; коротко остриженные русые волосы его еще довольно густы.
Как присланный на жительство без лишения прав, Маевский избег, разумеется, острожного помещения и жил на частной квартире. Он, кажется, рассчитывал остаться в самом Тобольске, и это -- при других условиях -- было бы возможно. Он отслужил три обедни в здешнем костеле.
Остроумный губернатор, угадавший свое подобие в свином рыле, нашел это почему-то неудобным,-- и вот теперь Маевского хотят перевести из Тобольска в уездный город Курган. Должно быть, хороший город, я о нем никогда и не слыхивал.
Сколько можно было судить по ходу моего дела, я начинал надеяться, что скоро могу и уехать. Я не хотел оставлять Тобольска, не осмотрев хорошенько всего острога, всех его отделений и проч. Для этого я решился воспользоваться услугами помощника, которому всюду открыт был свободный доступ. Одному даже не на все дворы можно было войти. Сначала меня останавливали часовые в моих прогулках, и я только гривенниками покупал у них позволение свободно расхаживать по всем закоулкам и углам восьми (кажется, так) тюремных дворов. Константин Иванович согласился выводить меня всюду, в надежде, разумеется, на денежную награду.
По мере того как приближался мой отъезд, он становился еще назойливее. Ему, по-видимому, хотелось извлечь из меня все выгоды, какие только можно.
Раз привел он ко мне страшно оборванного мальчика, лет десяти, и начал рассказывать какую-то длинную историю о его крайней нищете, о том, что он его где-то случайно нашел и решился взять на свое попечение и приютить у себя.
-- Будьте отцом родным, Михаил Ларионович,-- заключил он,-- посодействуйте сироте. Видите, в каком он рубище. У вас есть полушубочек казенный. Он бы век стал богу за вас молить.
Я отдал полушубок, которым снабдила меня петербургская управа благочиния. Он оказался только что впору мальчику. К слову замечу, что казенные полушубки вообще как будто кроятся и шьются на детей, так они коротки и узки. Это, вероятно, имеет какое-нибудь отношение к экономическим понятиям начальства.
В другой раз помощник приходил и начинал проливать предо мною притворные слезы о потере дочерью трех рублей, с которыми она поехала в город, в гостиный ряд, для покупки себе какой-то обновы. На слезы Константин Иваныч был тароват; они легко вызывались у него водкой, а пьян он был ежедневно, особенно к вечеру.
Так как потеря его дочери меня не тронула, он в следующий раз изобрел новую пропажу.
-- Такое со мной, право, несчастие,-- рассказывал он.-- Верите ли, Михаил Ларионович, говорить-то -- уста кровью запекаются. Поехал вчера в город. Давно собирался дочери сатину купить на салоп. Дело-то под вечер было. Сам и правлю всегда. Понес меня маненечко конь. Как уж у меня выпал этот сатин из-под мышки и где -- понять я этого не могу. Приехал домой, ну, как я скажу? Так и не сказал. Сегодня встал чем свет, все улицы обошел -- снег-то это раскапываю. Нет как нет моего сатину.
-- Где уж найти!
-- Конечно, Михаил Ларионыч,-- оно и понятно. Лежит на улице, среди дороги, штука сатину. Да как же ему целу быть. И какой выбрал превосходнейший сатин! Восемь с лишним рублей, легко это сказать.
Я начал было его усовещивать, чтобы он сказал прямо, что ему хочется у меня денег получить, но он стоял на своем сатине.
Точно так же не хотел он признаться, что подрался в пьяном виде, когда пришел раз ко мне с огромными синяками под глазами и с раскроенным в кровь виском и лбом, которые он напрасно старался скрыть волосами. Он утверждал, что его конь побил.
-- Подошел я это ему ноздрей протереть. Мороз, знаете, заиндевело все. Как хватит он меня вдруг уздой. И что это с ним сделалось, понять не могу. Этакий был смирный, послушливый конь и вдруг,-- только что я подхожу к нему, начинает меня хлестать уздой по лицу. Искровенил всего.
Василий Непомнящий иначе не называл Константина Ивановича как бесстыжими глазами.
-- Ведь это известно-с,-- пояснял он,-- у писарей стыда нет, а он из писарей-с.
В то утро, как помощник соглашался сопровождать меня по острогу, он против обыкновения не был пьян. Вероятно, опохмелиться было не на что. Мы пошли.