Когда я оставался дома, в начале сумерек обыкновенно у нас в коридоре бывала некоторая музыка, и я мог услаждаться ею, отворив свою дверь. Или пел турецкий капитан какую-то в высшей степени странную турецкую песню, всегда одну, чрезвычайно быструю и монотонную; это, должно быть, какая-нибудь очень веселая песня, но она выходила унылою в устах капитана. Голос у него был еще свежий и ровный. Совсем наоборот -- очень хорошие и горькие песни выходили у Крупского какими-то безжизненными и бесхарактерными, когда он начинал заливаться с гитарой в своем нумере. "Jeszcze Polska nie zginiela" {"Еще Польша не погибла" (польск.).} пел он каким-то плясовым напевом; чудная песня Корнеля Уейского "С дымом пожаров" выходила дикою, тогда как в ней каждое слово и каждая нота кажутся таким отчаянным воплем.
Лучше бы уж он не пел этого гимна.
Иногда (это было, впрочем, не более трех раз) из глубины коридора резко доносился тонкий и звенящий, как хрусталь, голос, певший "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых" или какие-нибудь ирмосы. Я не понимал, кто это так звонко поет -- то, казалось мне, будто женщина, то -- будто дитя.
-- Это кто запел? -- спросил я Василия, когда услыхал его в первый раз.
-- Содержающий-с.
-- Знаю, да кто такой?
-- Андрей-с -- вы видели. Он еще судится-с -- подсудимый.
Я действительно видал его в коридоре, но не обращал; на него никакого внимания. Это был высокий молодой человек, постоянно ходивший в арестантской шинели. Он был тут как свой -- видно давно уж содержался; надзиратель звал его не иначе как Андрюша.
Вскоре как-то после первого его пения он остановил меня в коридоре вопросом, не знаю ли я, когда будет манифест об тысячелетии. Я отвечал, что, кажется, в августе.
-- А освободят ли меня-с? -- спросил он.
-- Да вы за что судитесь?
-- Я-с -- по скопчеству.
Вглядевшись попристальнее в его одутловатое, дряблое и безбородое лицо, можно было заподозреть его тайну и не слыхавши его пения. Он рассказал мне весь ход своего дела; но так как в нем нет решительно ничего любопытного, то я и умолчу о нем.
Меня поразило в нем более всего одно. По вечерам, преимущественно, после поверки (она большею частью проходила раньше срока, то есть половины восьмого, в сумерках), значительная часть наших жильцов собиралась в коридоре на общую беседу, или, лучше сказать, на сказки, которые мастерски рассказывал Василий Непомнящий. В один из таких вечеров, прежде чем Василий принялся за рассказ, зашел разговор о том крае, откуда был скопец, чуть ли не о Березове,-- и я был поражен одушевлением, с которым этот человек говорил о природе. Он рассказывал, как отрадно там встречают весну после долгой зимы, как начинает все зеленеть, какие цветы расцветают, какие птицы пролетают. Он называл каждый цветок по имени, описывал его краски и листки и спрашивал, есть ли здесь такие; так же и птиц он называл и рассказывал и о манере их полета и об отливе их перьев -- та словно золотом отливает, та словно серебром, а эта -- радугой светит. Как в этом человеке, так враждебно ставшем в отношении к своей собственной природе, могло сохраниться и развиться это живое чувство любви к природе внешней? Или одно сменилось другим? Переставши понимать красоту женщин, он, может быть, стал сильнее чувствовать то, что говорит только зрению, слуху?..
Вечерние беседы в коридоре происходили обыкновенно таким образом. Прежде всего вызывался Василий Непомнящий, и около него садились, кто на длинной скамье, кто на табуретах, Иван, Андрюша-скопец, косой надзиратель И еще человека три-четыре из "содержающих"; последние сменялись, но первые трое оставались постоянно главными слушателями. Василий рассказывал громко, внятно, украшая свои сказки разными подробностями своего изобретения. Он знал их огромное количество, и русских и из "Тысячи одной ночи". Случалось ему заводить такие длинные, что в один вечер трудно было досказать. Слушатели обыкновенно не отставали и требовали, чтобы он докончил; но рассказчик сам начинал дремать и говорил, что, если станет досказывать в этот вечер, сказка хуже выйдет. Мне незачем было выходить в коридор, чтобы слушать. Беседа располагалась неподалеку от моего нумера, и я мог отлично следить за рассказами и разговорами, отворив дверь и улегшись на койку, что я и делал почти каждый вечер. Василий оканчивал обыкновенно каждую свою сказку известною прибауткой: "Я там был, мед, пиво пил, по усам текло, в рот не попало, дали мне шлык, я в ворота шмыг, бежал, бежал, да в острог и попал. Вот и теперь тут сижу". После длинных богатырских сказок, рассказывавшихся в течение двух вечеров, слушатели обыкновенно требовали, чтобы Василий рассказал что-нибудь покороче да посмешнее, не про царевичей уж, а про попа. И про попа Василий рассказывал и про попадью.
Но у него были в запасе и не такие еще сказки. Раз принялся он рассказывать "Истинное происшествие", про некоего солдата Ивана Долгова и про фрейлину государынину княгиню Нарышкину. Эта история заняла всех едва ли не более всех остальных сказок Василия. И было, впрочем, чем заинтересоваться. Ее стоило бы стенографировать, и я жалею, что не сделал этого. Что за обилие фантазии выказывал тут Василий, и в то же время какую историческую достоверность прибавлял всему самыми мелкими подробностями. Он обрисовывал нам физиономии, манеры каждого действующего лица в своем рассказе и представлял все в самых живых красках и образах. Я не раз думал, что, родись Василий в другом сословии да получи образование, из него непременно вышел бы замечательный романист.
В главных чертах история Ивана Долгова заключается в следующем. Это был солдат и стоял во дворце на часах. Как очень красивый и высокий малый, он обратил на себя внимание фрейлины, княгини Нарышкиной, отличавшейся вкусами Елизаветы и Екатерины. Княгиня узнала стороной, кто такой, какого полка и пр. пленивший ее красавец солдат. Василий описывал ее любовь очень выразительно, как она и есть-то не могла (тут перечислялись все прелести царского стола), как она и спать-то не могла по ночам -- все только и думала что об Иване Долгове. Наконец, отпросилась она у императрицы в отпуск, будто бы в отъезд в именье свое (губерния, уезд, название деревни, количество душ и пр.), а сама между тем наняла себе квартиру в Петербурге, в доме Жукова (о его табачной фабрике и как он разбогател) на углу Садовой и Гороховой. Тут опять-таки со всеми околичностями, и гораздо большими, чем прежде, рассказывалось о каждом свидании влюбленной княгини с солдатом, о том, как она посылала его в баню, какое белье ему дарила, какими амбре душила и проч., о великой хитрости самого Ивана Долгова, как он просрочивал в казармы к заре, стал пренебрегать службой, забросил "все эти ихние гультики и пунтики", не ночевал, подкупал и старшего и ротного, а потом и батальонного командира. Дело кончилось тем, что плененный молодцеватостью Ивана Долгова и тронутый любовью к нему княгини Нарышкиной покойный император Николай Павлович произвел его, не в пример прочим, в полковники, а потом тотчас в генералы и сделал его своим адъютантом. Иван Долгов, конечно, женился на княгине Нарышкиной, и все пошло как по маслу.
История эта возбудила в коридоре государственный вопрос о том, могло ли бы это случиться теперь. По мнению косого надзирателя, могло, потому что все в царской воле, но Василий Непомнящий не соглашался с мнением надзирателя. Он прежде всего обратился к причинам -- и разъяснил, что этого не может быть по случаю изменения формы. У солдата в нынешней форме нет уже той молодцеватости, какая была при прежних мундирах, и потому никакая княгиня Нарышкина плениться им не может. А форму кто изменил? Нынешняя царица, как она большая богомолка. "Что это, говорит, за гадость такая, что брюхо не прикрыто у солдата? И зад почти что не прикрыт! Кроме, говорит, непристойности, ничего хорошего". Вот царь и послушался и дал новые мундиры. Надзиратель был вполне согласен с высочайшим мнением, что действительно прежняя была бесстыжая какая-то форма.
В другой раз Василий рассказывал, как он провел три года в бегах и заходил домой повидаться с матушкой, с родными. Рассказ был трогательный, задушевный. Надзиратель только поддакивал каким-то особенно мягким и кротким голосом: "Да... да... Эх, что и говорить!.. Точно, что горько, брат..." и т. д. Иван все молчал, и ему, видно, сгрустнулось; когда Василий кончил, он тихо проговорил: "Да, всё бы ничего, только с матушкой охота бы повидаться. Никого не жаль, опричь ее. Были бы крылья, сейчас бы, кажется, взвился и полетел. Посмотрел бы хоть".