Да, чувство законности и справедливости было в то время очень сильно в нас. Всякая неправда, несправедливость лично оскорбляли нас, и мы не хотели оставаться пассивными жертвами или только зрителями: нам хотелось тотчас же высказать свое негодование, свою досаду, свою злобу -- публично, всей своей массой, как один человек, хотя бы только в стенах своего класса. Я живо помню одно событие, которое очень ярко обрисовывает это наше настроение. Наш директор Пошман, вообще человек добрый и снисходительный, был неумолим и жесток только в одном пункте: это когда у кого-нибудь из воспитанников (конечно, старших классов) оказывалась некоторая неуказанная болезнь. Это было для Поймана нечто вроде пункта помешательства: тут уже он становился не только упрям как осел, но просто жесток, и никакие просьбы, никакие доводы и резоны не помогали; вместо того, чтоб пожурить, взыскать, наказать (если уже это было так необходимо по училищным и вообще по тогдашним правилам) -- а главное, вместо того, чтоб поскорее и получше лечить больного -- он становился вдруг свирепым, неумолимым, доходил чуть не до бешенства и виноватого непременно -- выгонял из училища. Не правда ли, какой прекрасный, какой умный педагог! Что, если бы весь свет вздумал так действовать -- ведь, пожалуй, пол-России пришлось бы повыгнать отовсюду из училищ, университетов, полков, монастырей, откуда угодно, все это в честь чистейшей доброй нравственности. Мы уже не раз были свидетелями такого варварства. Вдруг эта самая болезнь оказалась у одного нашего товарища, кн. Трубецкого, и никто бы этого, вероятно, не знал, кн. Трубецкой преспокойно бы вылечился, и делу бы конец, но его дядя и попечитель, сенатор Горголи, когда-то прежде бывший обер-полицмейстером, на основании приобретенных в этой должности понятий и привычек, счел своею священнейшею обязанностью приехать в училище и рассказать Пошману, что вот, мол, какой ужас он открыл у своего родственника. Пошман на другой же день выгнал Трубецкого из училища. Мы пришли в неописуемое бешенство. Не столько нас приводило в негодование дурацкое распоряжение Пошмана, сколько предательство и полицейское усердие сенатора-дядюшки. И вот один из нас, взойдя на кафедру, держал речь к "господину классу", говоря, что если мы уже бессильны что-нибудь сделать Пошману и Горголи, если ничем уже не можем помочь бедному Трубецкому, то должны, по крайней мере для самих себя, не оставить это дело "так" и выразить торжественно наше глубокое негодование. "Господин класс" единогласно принял предложение и, после некоторого общего совещания, совершено было следующее: на классной черной доске написали аршинными буквами мелом фамилию "Горголи", и потом, после маленькой речи одного из нас, в ту минуту превратившегося в прокурора и произнесшего обвинительную речь, весь класс стал бросать мелом, губками, перьями, карандашами, чем попало в фамилию на доске, громко крича: "Горголи анафема! Горголи анафема!" Пускай не слишком-то улыбается и насмехается мой читатель: ну да, наша расправа была микроскопическая, безвредная, но чем же, по существу своему, она была хуже любой официальной расправы и официального обесчещения? Всякий делает по своим средствам, как может и что может, но довольны собою мы потом остались точь-в-точь столько же, как будто наделали сенатору Горголи самого скверного вреда на всю жизнь.
Впрочем, наши домашние расправы бывали не всегда так безвредны и безобидны, как эта: у нас бывали они не только на кулаках, по-простому, по-естественному, но также и перочинными широкими ножами, и я, в числе многих других, не раз тоже попадал в переделку. Один раз некто Обухов, юноша очень тупой и глупый, пришел в такую ярость от моих насмешек над его бараньей натурой, что хватил меня ножом по руке и прорезал один палец до кости; мне потом насилу спасли этот палец, и шрам уцелел вот и до сих пор, после 40 почти лет. В другой раз я привел, совершенно того не желая, конечно, в точно такое же бешенство другого товарища, некоего Федорова, страдавшего, впрочем, падучей болезнью: у него стала бить пена изо рта, и он вдруг, обратившись ко мне, через два ряда столов и скамеек пустил в меня своим раскрытым перочинным ножом, вроде того, как дикие пускают в неприятеля своими дротиками и кинжалами. Удар был верен, и нож, пролетев по воздуху, вонзился мне в левое плечо. Кровь полилась. Нечего делать, пришлось отправляться в лазарет; наш доктор Спасский сказал мне потом: "Ну, брат, Стасов, счастье твое, что ножик промахнулся на одну линию; еще бы капельку, и он попал бы в аорту и прорезал бы ее; ты бы изошел кровью -- перевязать ее нельзя!" Я принужден был сказать Спасскому, кто мне это сделал, но под честным словом никому не говорить. Он слово сдержал. Вообще фискальство было у нас не принято, не в ходу, не в моде, не только у воспитанников, но и у "воспитателей" и преподавателей наших. Занимались этим одни солдаты (да и то не все), да начальник их, эконом наш Кузьмин, сам из Преображенских солдат. Он помаленьку и полегоньку сколотил себе на наших обедах и ужинах порядочную кису и всего более любил нафабривать, до степени проволок, свои рыжие усы и затягивать свою мужицкую талью в возможно узкий мундир, но эти элегантности ничуть не мешали ему быть гнуснейшим наушником.