ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Когда солдат открыл дверцу машины и сказал: "Алас пяйн!", — что означало "Выходите!", мы увидели, что находимся у подъезда просторного бревенчатого здания с большими окнами, которое могло быть не иначе как сельской школой до оккупации этих мест финнами. Выглядело это здание вполне добротно: бетонный фундамент, двухстворчатая входная дверь, подъезд с широкими ступеньками, кровля железная. И было не по себе видеть, что на запустевшей площадке, где должны бы резвиться крестьянские дети, дымилась походная армейская кухня. Возле котла возился в белом фартуке поверх телогрейки какой-то усатый мужчина, не обративший ни малейшего внимания на группу, только что выбравшуюся из закрытой машины. И мне подумалось: "Остерегается, вдруг да окажется кто-нибудь из знакомых, да по имени назовет? Зачем ему такое знакомство?" Тем временем охранник отошел в сторону, держа автомат на ремне перед собой. Вскоре на ступеньках подъезда появился человек в финской военной форме, совсем не свежего вида, без знаков отличия, взглянул с прищуром на прибывших пленных, а затем на бумажку в левой руке:
— Внимание! Номер 603 есть?! Пройдите со мной!
Таким образом, я оказался первым из группы «приглашенным» в приметный дом. Сверху он напоминал по форме букву «Г»; светлый коридор тянулся в двух направлениях вдоль тыльных стен с окнами. В комнате я увидел финского лейтенанта лет пятидесяти. Он сидел за столом, просматривая какие-то бумаги, тут же, вскинув голову и посмотрев на меня, предложил сесть. Кроме меня и этого офицера, в комнате никого не было. Ничего похожего на кабинет: простенький стол, телефон, несколько жестких стульев безмолвно указывали, что все здесь временное, трофейное.
Держа перед собой, как я мог понять, сопроводительные бумаги и говоря свободно по-русски, офицер начал задавать вопросы. Я должен был назвать свой номер, фамилию и имя, откуда родом, где и когда был пленен, — словом, поначалу обычные вопросы к военнопленному, которые не раз приходилось слышать и отвечать на них. Затем он стал задавать вопросы иного порядка, как, например, знаю ли я имена тех сослуживцев, которые тоже находятся в плену в Финляндии. Я ответил, что встречать таких не случалось.
— Фамилию «Глозман» не помните? — спросил офицер как бы между прочим.
Это кольнуло меня: находясь в плену, я слышал, что Глозман действительно находился в плену, и подумал, что при каких-то, все возможно, обстоятельствах могут спросить и его в том же духе — помнит ли он Березовского, под именем которого я нахожусь в плену. Этого имени Глозман, конечно, знать не мог. На вопрос офицера о Глозмане я вынужден был ответить, что не помню; дескать, может, такой и был, но не в одном со мной взводе. После этого, понизив голос, офицер сказал:
— Никому ничего не рассказывайте о себе. Ваше настоящее имя будем знать только мы. Вы так же не должны что-либо узнавать, с кем вам придется находиться вместе. Вы будете называть себя Громовым. Запомните это!
Эти предупреждения представились мне совершенно неожиданными и еще более — загадочными. Я тут же позволил себе спросить:
— С чем, скажите мне, может быть связано ваше предупреждение, по какой причине я должен держать себя инкогнито — жить в тайне, скрытно? Где я нахожусь?
— Вы находитесь в плену. Не будьте столь наивным, ваша жизнь полна неожиданностей. Поймите наконец-то! Все, что вы должны знать сегодня, я вам сказал.
Звонка у него не было, и потому он встал из-за стола — ниже среднего роста, совсем по-цивильски полный, круглолицый, каких в России несть числа, дал понять, что разговор окончен, прошел к двери и, приоткрыв, сказал в коридор:
— Старшина, ко мне!
Названный старшиной тут же, мигом появился. Им оказался тот, кто ввел меня к офицеру. Четко приставив ногу, он привычно произнес:
— Я слушаю вас, господин офицер, — на что получил указание поместить меня во вторую комнату.
Эта десятиминутная встреча с третьим по счету финским офицером в течение одних только суток определенно уверила меня, что финская разведка в отношении меня располагает определенным досье с моими высказываниями о невозможности возврата на Родину, исходя из сталинских определений: "У нас нет пленных — есть предатели и изменники". Высказывания подобного толка могли быть — отрицать не хочу. Я действительно был крайне озабочен и про себя убежден, что при возможном возвращении на Родину НКВД все поставит в учет: и мое «кулацкое» происхождение, и то, что был вместе с семьей в ссылке, что ссылку не принял — бежал, скрывался, что женился на девушке-спецпереселенке, и много всего прочего, что было мной пережито с глубокой душевной болью. Все такое в моем представлении в те далекие годы служило бы только против меня.
Одна была страшна судьбина:
В сраженье без вести пропасть.
И до конца в живых изведав
Тот крестный путь, полуживым —
Из плена в плен — под гром победы
С клеймом проследовать двойным.
"За далью — даль".
Но как бы то ни было, я решительно оставался убежденным в том, что никто и ни при каких обстоятельствах не сможет заставить меня пойти на службу против моей Родины. Я верил в себя, знал, что никаким обманом склонить меня к предательству финнам не удастся. Если же, допустим, встал бы вопрос о том, на что я мог рассчитывать, то прежде всего ответил бы так: я был всегда готов честно и открыто отвергнуть любые попытки принудить меня к участию во враждебной деятельности против моей страны, против моей Родины, не раздумывая над тем, что там много было учинено несправедливостей по отношению ко мне. Даже в том случае, если бы мне доказывали и напоминали о предвоенном десятилетии, которое из года в год сопровождалось притеснениями и преследованиями. Пусть оно так: не торопилось счастье поселиться в нашем доме, зато не покидала нас надежда, что "все минет — правда останется". И как молоды мы были! И жили своей семьей, были малые детки у нас — никогда об этом не забывал.
Конечно, я понимал, что пленного могут поставить в невыносимые условия, но это не может стать оправданием предательству. Все же от финнов я не ожидал такого, по крайней мере от большинства из них, что могут они показать себя столь бесчеловечными, пренебрегая элементарной порядочностью по отношению к тем, кто не согласится предать интересы своего отечества.
Очень может быть, что кто-то из читателей моих страниц сочтет их зряшными потугами автора и, может, отнесет безапелляционно к разряду трусов; забегая вперед, смею сказать, что таковым я не был никогда. В первых числах января 1947 года, хорошо понимая, как может встретить меня КГБ, я совершенно добровольно, по своему собственному желанию, находясь в Швеции, обратился в советское консульство в Стокгольме с просьбой отправить меня на Родину. Моя просьба была удовлетворена. Как это произошло и чем закончилось, я расскажу позже.
По какой-то аналогии захотелось сказать вот о чем. Второго октября 1989 года я смотрел по телевизору передачу заседания Верховного Совета СССР, где обсуждался вопрос об амнистии бывших советских военнослужащих — участников Афганской войны, которые попали в плен к оппозиции после совершенных преступлений на фронте. До чего же разными были суждения выступавших о том, кого надо, кого не надо амнистировать, и как зачастую велика была некомпетентность некоторых в том, что же оно такое, амнистия, и ради чего и во имя чего ее применяют во всех странах мира. И какой же молодец калмыцкий поэт Давид Кугультинов, что не стерпел, взял слово и на безупречном русском языке внес полную ясность в этот вопрос. Вот так же может случаться и в судебных разбирательствах: судьбу человека подчас могут решать полные невежды, и не найдется никого, кто вник бы в суть дела.
Как называлось селение, где меня допрашивал финский лейтенант, узнать не удалось. Первой неожиданностью для меня было то, что в комнате, куда поместил меня «старшина» (звание условное — никто не знал, кто он есть), находилось пятеро советских пленных. Свободной была одна койка, и мне указали на нее. Осмотревшись, я понял, что присесть не на что, кроме как на койку. Мое появление ни у кого из обитателей комнаты не пробудило ни малейшего интереса, что показалось мне дурной приметой. Не случилось ничего такого, как это бывает у нормально живущих людей, как например, в каком-нибудь рабочем общежитии: подходят, знакомятся, спрашивают о том о сем: "Как там у вас?", "Откуда?" и все такое прочее — этого не было. "Значит, — подумал я, — предупреждены так же, как предупредил меня офицер: никому ничего не рассказывать о себе и не интересоваться о тех, с кем придется находиться вместе".
Двое читали какие-то толстые книги, другие — старые журналы. Поинтересовался, откуда оказались здесь книги; подумал, что не могли ли уцелеть из школьной библиотеки. Мне ответили, что книги принес «старшина», а где он их взял — этого никто не знал. Ну, естественно, стесняться не было причин, заняться же хоть чем-то, отвлечься, заглушить навязчивые мысли, было просто необходимо, и я попросил позволения взглянуть на титул. Это была книга Солоневича "Россия в концлагере", изданная в Париже в 1935 или в 1936 году. Вторая книга называлась "От двуглавого орла к красному знамени" генерала Краснова.
Об этих книгах я тогда узнал впервые, был, конечно, немало заинтригован их заголовками, но прочитать их довелось значительно позднее, когда судьба занесла в Швецию. Здесь же, в Финляндии, удалось прочитать лишь отдельные эпизоды из лагерной жизни на Соловецких островах. Читали их, конечно, с обостренным интересом, поскольку положение этих людей настраивало на невеселые размышления.
Само собой разумеется, что, оказавшись среди незнакомых людей, нужно было понять, кто есть кто: что они чувствуют, что их привело сюда, представляют ли себе, что их может ожидать? Они всячески уклонялись от каких бы то ни было обменов мнениями, предпочтя уход в себя, как бы оставляя за собой право принимать решения только самостоятельно при любых обстоятельствах. В сущности, такую точку зрения я считал правильной и был намерен до конца следовать такому правилу.
Приоткрывая двери комнат, «старшина» объявлял, чтобы выходили на ужин. Тут же включили электроосвещение — где-то поблизости работал двигатель. Собирались в прихожей, где стоял длинный, человек на двадцать, стол со скамьями по обе стороны. Послышались команды «старшины»: "В одну шеренгу, становись! По порядку номеров, рассчитайсь!" Зная, что вот-вот появится офицер и нужно будет доложить, как положено, «старшина» смотрел в оба и офицера увидел точь-в-точь к моменту. Команды «Смирно» и "Равнение на средину" дал вовремя и с усердием доложил:
— Господин офицер! По вашему приказанию люди в количестве девятнадцати человек…
Кивком головы офицер дал понять, что ему все ясно, остановился напротив шеренги и, сцепив руки пониже груди, как бы раздумывал, с чего начать свое обращение. Несколько секунд помедлив, начал примерно так:
— Вы, русские люди, являетесь тем поколением, которое родилось и выросло в условиях отрицания религии, то есть вне веры в слово Господне, в слово Христа. Прошу вас внять моей просьбе и вместе со мной, прежде чем принять пищу, обратиться мыслью к Господу Богу и прочитать молитву верующих во Христа — "Отче наш". И да поможет вам Бог произнести слова молитвы, обращенные к Нему, повторяя их за мной.
Такого обращения никто не ожидал и, возвращаясь памятью к столь давнему эпизоду, позволяю себе отметить, что реакция пленных была покрыта сдержанным молчанием и понять, кто и как воспринял те слова, в тот момент было невозможно. Мне же казалось, что это была начальная ступенька к верованию в предопределенность судьбы, которую изменить никому не дано: все предначертано волей Всевышнего. То есть намекалось на то, что для нас остается единственный путь к спасению — поклонение воле Божьей.
Когда же офицер сказал: "Начали!" и стал раздельно произносить слова молитвы: "Отче наш! Иже еси на небеси… да будет воля твоя, да прийдет царствие твое…", то оказалось, что два-три человека знали текст молитвы и произносили слова свободно, в унисон офицеру. Другие повторяли следом, некоторые, кажется, молча внимали, не выражая своих чувств.
Тот самый усатый повар, которого видели возле дымившей полевой кухни, приносил и ставил на стол финскую жидкую кашу (пууру), мелкую соленую рыбешку (салакку), отваренную в «мундире» картошку, пресный финский хлеб (лейпя) в виде плиток галет из ржаной муки простого помола. Все это делилось порциями в том расчетливом объеме, чтобы по окончании трапезы на столе ничего не оставалось.
Из любопытства, но больше, видимо, желая присмотреться, что-то понять, уловить характерное в поведении этих людей, офицер присутствовал на ужине от начала и до конца. Похаживая с видом отчужденности, он тем не менее мог кое-что слышать или желать того. Из-за давности времени не считаю возможным передавать мельчайшие подробности. Помню лишь нечто из касавшегося лично меня. Вот, например, мной был тогда задан вопрос: "Как скоро мне будет сказано, чего от меня хотят?" Офицер ответил: "Думаю, что это произойдет скоро. Может — завтра. Но куда вам спешить? Война ведь продолжается, и конца ей еще не видно". Помнится, что слова офицера коснулись самых больных точек сознания, как укор чувству долга, пусть даже невольной, но все равно — вины: "война продолжается". В завершении офицер предупредил, что "во избежание опасных последствий, ночью свободно выходить в туалет нельзя". На вопрос: "Как быть при неотложной естественной нужде?" — ответил, что старшина Шульгин полномочен самостоятельно решать такие вопросы, и он знает, как быть в таких случаях.