Рассказ о редакционных буднях не входит в мою задачу. Да и в памяти остались только человеческие отношения, о которых была уже речь. Для того чтоб говорить об этом подробно, надо было бы писать на этом материале полноценную художественную прозу, а я никогда не чувствовал себя прозаиком — хоть и никогда не относился к прозе свысока, как свойственно многим представителям поэтического цеха. Да и задачи у меня, сформулированные мной в начале этих мемуаров, иные.
Не поговорить напоследок чуть более подробно еще об одном человеке в редакции — об уже не раз тут упоминавшемся ответственном редакторе нашей газеты Федоре Федоровиче Боярском, я просто не считаю возможным. Да и сюжет не позволит.
Безусловно, Федор Федорович Боярский, к которому я всегда относился и теперь отношусь с симпатией, был человеком системы. И при всем том он был хорошим, достойным и надежным человеком. Противоречие? Возможно. Хочу только напомнить, что вне системы в нашей стране не было ничего. Когда-то я говорил, что коммунизм (имелся в виду первоначальный, подлинный коммунизм) страшен еще и тем, что часто (отнюдь не главным образом и не только) привлекает к себе людей бескорыстных, расположенных к добру, и превращает их во врагов человечества. Сталинщина в основном таких людей отталкивала, но выдавала себя за воплощение их идеализма, при этом выхолостив из него всякий смысл — но для камуфляжа хватало. Больше всего ей подходили исполнительные ничтожества. Ничтожества она и привлекала, им открывала все дороги. Но система потому и была тоталитарной, что пронизывала и подменяла всю жизнь страны, а для новых поколений и всю ее мысль, все представления об истории. Все жизненные дороги были связаны с ней, и привлекала она к себе не только ничтожеств… Многих из таких она потом все равно превращала в ничтожеств. Но все-таки не всех до конца.
В сущности, о Боярском до его появления в газете я не знаю почти ничего. Только что в Караганду он был направлен из Москвы после окончания ВПШ (Высшей партийной школы при ЦК КПСС), что он воевал и был ранен (он и теперь хромал) — вот и все. Ни из кого он происходит (почему-то мне кажется, что из прииртышских казаков, но, может, это и не так), ни где, ни кем он работал до войны, а по возрасту где-то и кем-то он работал. Вряд ли он это скрывал, но просто об этом никогда не заходил разговор — говорили на другие темы. Так что в своих суждениях о нем я опираюсь только на свои личные впечатления и на восприятие тех, кто его окружал. Высокий, крепкий, стройный, несмотря на хромоту, с волевым, но в то же время живым и мягким лицом и умными, понимающими и, несмотря на строгость, добрыми глазами, он вызывал не только симпатию, но и доверие и в общем его не обманывал. Впечатление мое не изменилось, и когда по доносу временного ответсекретаря я был отлучен от печатания, и когда в дни свистопляски вокруг «дела врачей» в газете — ведь не без его же ведома — был опубликован подстрекательский антисемитский фельетон «33 Поляковых». Все это исходило не от него, а от системы… Вероятно, он стремился смотреть ее глазами, находить в ее деяниях смысл, целесообразность, справедливость — не знаю (а я разве не занимался тем же, пусть по другим поводам?). Я уже отметил, что он был человеком системы. Сохранял ли он при этом хоть малую, хоть какую-то способность внутренне дистанцироваться от «воли партии», способность самостоятельного суждения? Думаю, что хотел он этого или нет — а сохранял. Ибо слишком был очерчен, умен и — не побоюсь сказать — талантлив. В чем? Действительно, он ничего не писал, ничего замечательного после себя не оставил — только редактировал партийные газеты разного уровня. И не во времена, когда этим еще могли заниматься такие люди, как Н.И.Бухарин, а в эпоху нивелированной печати — что тут после себя оставишь! Да ведь и не был он Бухариным — тот, безусловно, был интеллектуалом, а потенциально и художником. В чем же он был талантлив? А в том, что, несмотря на свои посты и несмотря на то что был человеком этой мертвящей системы, во многих людях оставил по себе добрую память, оставался живым и мыслящим — пусть и в рамках системы — человеком. А иначе — с чего б он вдруг стал симпатизировать мне? А ведь мы с ним общались, особенно потом, во время моих наездов в Алма-Ату. Он тогда уже работал там, был ответственным редактором «Казахстанской правды» — что ни говори, органа ЦК КП Казахстана — и, конечно, членом казахстанского ЦК. А я — хоть я не был уже тогда изгоем — был внештатным сотрудником не очень одобряемой тогда начальством «Литературной газеты». Он принимал меня у себя дома, мы с ним разговаривали вполне свободно и дружески. Конечно, тогда уже это мне ничем не грозило, но при случае могли и припомнить. Мне кажется, он в основном ценил во мне самостоятельность. Не оппозиционность, а именно самостоятельность. И сам он был самостоятелен, хотя в номенклатуре это качество могло сослужить и дурную службу. Но в его случае оно однажды сослужило ему службу хорошую.
Случилось это в пору всяческих «починов» и «начинаний» при Хрущеве. Поскольку жертвой «почина», о котором пойдет речь, оказался я сам, помню я это особенно хорошо. Мне надо было возвращаться из Алма-Аты в Москву, и я собирался, как всегда это делал, захватить с собой некоторое количество яблок, знаменитого здешнего сорта «алма-атинский апорт». Но, придя на «Зеленый базар», я был обескуражен. На прилавках вместо гор фруктов, и прежде всего гор ярко-розового апорта, теперь только кое-где виднелись редкие кучки весьма хилых и вялых яблочек. Крестьяне, подъезжавшие к рынку с возами фруктов, прочитывали объявление, прибитое к воротам рынка, пожимали плечами, чертыхались, разворачивали лошадей и убирались восвояси. Объявление гласило, что постановлением Алма-Атинского облисполкома на рынках города и области цены на фрукты не должны превышать установленного максимума, который тоже был включен в текст постановления. Те хилые и вялые фрукты, которые лежали на прилавках, продавались теперь по этому максимуму, намного превышавшему их обычную стоимость. Благодаря решению исполкома они овладели теперь рынком. И я не привез в Москву алма-атинских яблок, которых я хотел, но не мог купить, а кто-то хотел, но не мог продать. Ибо в отдельно взятой Алма-Атинской области, стремясь соответствовать реформаторскому пафосу тогдашнего генсека, была проявлена инициатива — был частично восстановлен «режим военного коммунизма».
Интересная деталь. Возвращаясь с рынка вместе с другими потенциальными покупателями, в основном домохозяйками, как и я, оставшимися без покупок — вялые яблоки им тоже были ни к чему, — я был удивлен их реакцией… Они, конечно, были озабочены и недовольны, но, как ни странно, объектом их недовольства были колхозники. «Так им и надо! — ругались тетки. — А то совсем распоясались, последнюю шкуру дерут». Крепко вбито в сознание людей это представление, что продающий — стяжатель, жулик и эксплуататор. А понимание того, откуда берется продаваемое, каких трудов стоит, не то что отсутствует, но как-то исключается из сознания. Работала здесь и выработанная десятилетиями террора привычка переадресовывать раздражение.
Да что эти тетки — они дня через два поневоле поумнели. Дифирамбами по поводу этого «прогрессивного» нововведения разразилась областная газета «Алма-Атинская правда». Явно готовилась очередная свистопляска, мысленно в одежде сверлились дырочки для новых орденов.
А вот республиканская «Казахстанская правда» почина «столичной парторганизации» не поддержала, хранила молчание. Конечно, Боярский не мог не понимать, что этот «почин» — очевидная глупость. Но при этом не мог он не понимать и того, что очевидной глупостью было и «рязанское чудо», когда Рязань «по мясу» перегоняла Америку. Для чего был перерезан почти весь скот, в том числе частично хитроумно отобранный у «частного сектора» — приближающегося коммунизма ради. Потом это было признано ошибкой, но тех, кто сопротивлялся этому хрущевскому вдохновению, потом не восстановили. Свободолюбец Хрущев не любил, когда кто-то оказывался более прав, чем он. Какие основания были у Боярского думать, что Хрущев и тут не вдохновится? Потом бы это все равно тоже отменили и признали ошибкой, но… слава Богу, Хрущев на этот раз не вдохновился, и Боярский выиграл. Но это выглядело тогда далеко не столь однозначно, как теперь… Тогда это требовало самостоятельности и твердости — шутка ли, не поддержать всенародный (других не бывало) почин! За такое консерваторство по головке не гладили. Но у Боярского хватило мужества.
Однако разговор у нас сейчас не об Алма-Ате, а о Караганде — часть этой книги, посвященную ей, я сейчас кончаю. И кончаю ее Боярским. И это не случайно. Ибо задержавшееся окончание моего пребывания в этом городе связано именно с ним. И с его самостоятельностью тоже.