Так или иначе, я опять оказался среди зэков. Правда, в основном среди неполитических. Как ни странно, я и уголовников среди них не припомню. Видимо, те не очень стремились следовать по объявленному им маршруту, а возвращались к прерванной тюрьмой деятельности сразу же, как только представлялась возможность. Основу населения этого «зэковского» вагона, как всех тюрем, вагонзаков и пересылок, где мне пришлось побывать, составляли люди, которые бы ни в одной стране никогда ни с какой пенитенциарной системой не столкнулись. И не то чтоб они все сидели совсем ни за что или по выдуманному поводу, как политические. Нет, этого не было. Но все же сидели они или за то, за что нигде не сажают (например, за те же колоски), или за прегрешения, которых нигде быть не могло, которые вытекали из существа патологической системы отношений — таковы все торговые преступления, возможные только при советской системе торговли, являвшейся блудной дочерью советской системы распределения.
Или такие наивные девушки, как чумаковские кассирши из райпромхоза, которые выдавали своим начальникам-пьяницам деньги без расписки по любому их требованию, а потом оказывалось, что у них крупные «недостачи», что они растратчицы (значит, брали деньги себе), а начальник ни при чем: никаких доказательств, что деньги изымались по его распоряжению — нет. Хотя вся деревня это знает и видела, как он их пропивал. Но это к делу не пришьешь. И поэтому всё — тюрьма, суд, срок и лагерь — валилось на головы таких девушек. А как после такого жили эти начальники, мы видели на примере чумаковского Королькова — нанимали других таких же и продолжали пить. Выдвиженчество и безбожие делали свою работу.
Конечно, в лагере от своей первозданной деревенской наивности такие девицы навсегда избавлялись… К сожалению, чаще всего вместе с естественным доверием к людям и жизни вообще.
Но эти размышления основаны на более долгом опыте, не только и даже не столько на впечатлениях, вынесенных из этого «зэковского» вагона, но и на них тоже. Тем более что в купе общего вагона, где мне удалось пристроиться, они составляли большинство. Правда, были они на другом витке своей судьбы, на них уже был лагерный «лоск», в них чувствовался лагерный опыт, более того, опыт женщины в лагере. Начать с того, что в большинстве они не отсидели своих сроков, а были по указу освобождены как «мамки». Тогда время от времени издавались такие — непубликуемые — указы, освобождавшие женщин, ставших в лагерях матерями. Конечно, если они были осуждены не по страшной 58-й и отчасти (только отчасти!) приравненной к ней статье 593 (вооруженный бандитизм), а по какой-нибудь «бытовой» мирной статье — растрата и тому подобное. Но речь не о системе наказаний, а об этих девушках, ставших в лагерях «мамками».
Как воспринимали себя и свою судьбу эти молодые женщины? Ведь самое интимное, самое поворотное в их судьбе было скомкано и подменено случайной, а то и вынужденной связью. Оно, конечно, и на воле тогда из-за недостатка мужчин с этим было немногим лучше. Но все же оставалась какая-то свобода выбора своего поведения. В лагере мужчины были в избытке, и некоторым, наверное, удавалось устроить свою судьбу. Но в принципе у большинства с таким выбором было хуже, чем на воле… Слишком велика бывала зависимость одних от других. Как могли чему-либо противостоять такие девушки, для которых все происшедшее с ними — и преступление, и наказание — было непостижимо, несоразмерно и не связано с их сознанием и волей? Не способствовало это появлению и укреплению представления о суверенности и значимости своей личности и личной жизни. Нет, они вовсе не были разбиты или подавлены, наоборот, оживленны и веселы — ведь они ехали домой. Допускаю, что некоторые и рожали с этой целью. Таковы были, по их «повзрослевшим» представлениям, параметры жизни, с которой они освоились, которые приняли за норму, с которыми — в какой-то степени сравнялись. В этих «параметрах» они выживали и теперь тоже екали дальше в них жить — только все-таки в более легких условиях. Я не утверждаю, что это новое представление о жизни полностью их поглотило, тем более всех, но думаю, что кое-что из этого унесли в себе многие из них.
Лагеря понижали общее представление народа о самом себе, о возможном и должном. И это понижение (ломать — не строить, энтропия не требует усилий) обрело определенную устойчивость, уцелело в душах до наших дней и не способствует нашему спасению.
Но и это — взгляд на их судьбу и ее значение из сегодняшнего дня, взгляд обогащенный (и удрученный) всем, что я узнал, пережил и понял за прошедшие с тех пор полвека, а не тогдашнее восприятие. Да я и сегодня не утверждаю, что они — тем более все — были или выглядели тогда аморальными оторвами. Нет, но они, независимо от своих персональных качеств, были невольными носителями и распространителями такого «знания» о жизни, такой способности примирения с недопустимым. Но это больше о нашей истории, чем о них. А сами по себе они тогда вовсе не производили дурного впечатления.
Просто рядом со мной и вокруг меня, так же как и я — в тесноте, да не в обиде, — пристроились и ехали «на запад» эти, конечно, уже бывалые, уже крепко ударенные жизнью, кое-что о ней узнавшие и как-то в ней сориентировавшиеся, но нисколько не унывающие молодые женщины. Младенцев, из-за которых их освободили, при них не было. Во всяком случае, у большинства из них — не припомню, чтоб в купе пеленали младенцев. Их уже относительно давно, то есть при первой возможности, увезли домой родители этих матерей-одиночек, как изящно именовало их сталинское законодательство. Предстоящая встреча со своими детьми — они об этом говорили — явно поднимала их настроение. Несмотря на звериную вольность нравов, которая была им принудительно привита в лагере, они были весьма далеки от woman liberation[1].
Но больше говорили о лагере — тема для всех вокруг понятная и близкая. Рассказывали лагерные байки, выясняли, кто из них за что сидел. А также за что сидели те, кого они знали. Выяснялось, что все — ни за что. В выражениях не стеснялись. Заявить на полвагона: «Да чего говорить? Все вообще сидят ни за что!» — было для любой из них раз плюнуть.
Кстати, справедливо ли это утверждение? Буквально нет. Сидели ведь и убийцы, и грабители — тех, кого не жалует ни одна полиция мира. И все же я думаю, что в их устах оно было справедливо. Во всяком случае, правдиво. И потому, что преступлением считалось то, что никогда и нигде не считалось преступлением, и ввиду вопиющей несоразмерности в большинстве случаев масштаба содеянного и грандиозности расплаты. Наказание в таких случаях воспринимается не как справедливое возмездие, а как просто несчастье.
Но эти девушки-матери говорили настолько откровенно, что однажды я увидел, как после одной из таких фраз один гэбист (или лагерный администратор) с самоуважением профессионала подмигнул второму и выкрикнул (из-за чего я и осознал их присутствие в этом вагоне):
— Ты слышишь, что говорят?! Клеветнические опровержения!
Но второго, видимо, причастность к профессии сейчас не волновала. Он был в отпуске и этого интеллектуального разговора не поддержал. По-моему, те, кто вызвал это высокоумное замечание, его просто не заметили, как и вообще присутствия столь важных персон в зэковском вагоне. Так и сошли в Москве, не зная этого.
Между тем за такие высказывания еще недавно хватали вполне автоматически — в любом социальном слое. И я не думаю, чтоб к тому времени выпито указание, чтобы в отношении малых сих смотреть на них сквозь пальцы. Но, видимо, сама гильотина потеряла прежнюю прыть и в этом безнадежном направлении работала спрохвала (как мы видели на примере Чумакова). Кто-нибудь прыткий мог бы при случае и кому-нибудь из этих девчат влепить 58/10, но особого уважения у коллег это бы не вызвало. От обескровленной им деревни Сталин подвоха не ждал, а работники органов к этой категории граждан, из которых многие из них вышли (и которых так блистательно «переросли»), привыкли относиться с презрительной снисходительностью как к темным и непонимающим. В их глазах это было лишнее рвение — «проявить себя» можно было и без этого, «работы» хватало. Чего стоило «обслужить» репрессиями и «правильно оформить» дела лиц всех возрастающих в количестве категорий, по которым вождь считал необходимым срочно нанести превентивный удар. И ведь каждого надо сломить, заставить. Короче, работы и так выше головы — зачем еще сюда совать темных и непонимающих «колхозников». Впрочем, насколько я знаю, без таких «колхозников», проходивших по статье 58/10 (а не только, допустим, «за колоски»), дело и тогда не обходилось.
Были у меня спутники и другого рода. Наиболее примечательный — один латыш. Крепкий, молчаливый, он часами сидел за столиком, расположенным в проходе под боковой полкой, молчал и даже в окно не смотрел. Я подсел к нему и завел разговор. Он отозвался. Оказалось, что он фермер, почему и был арестован, когда органы «осваивали» Латвию. А брат его был из тех латышских стрелков, которые ушли в Россию и стали там основой пролетарской диктатуры. В результате браг давно расстрелян, а он все-таки пока что жив, вот из лагеря вышел. Усмехнулись оба… Денег у него почти совсем не было. Я немного угощал его в дороге и дал ему на дальнейший путь три рубля. Конечно, это покрывало его элементарные потребности в дороге, но мне до сих пор больно и стыдно, что дал я так мало. Дело не в скупости, а в том, что я не знал, не был уверен, чем меня встретит Москва, кто примет меня, а кто побоится (а вдруг все побоятся?), и мне было страшно тратить деньги.
Так же скупо подкармливал я и еще одного приглянувшегося мне человека — молодого парня, привлекшего меня спокойствием и разумностью. За что он сидел, не помню (но вроде не за политику). Был он то откуда-то из Львовской или Ивано-Франковской области — кажется, с Карпат, в общем из Галиции. Был украинцем, но даже со мной говорил по-русски. И должен сказать, что его русский был не только грамотен, но безупречен. Без малейшего акцента. Что редко встречается среди жителей этих мест. Но симпатичен он был мне не поэтому, а вообще. Вызывал полное доверие и доверия не обманул. Постепенно к исходу одной из ночей поезд стал подходить к Москве. Стали мелькать знакомые станции. В Мытищах поезд несколько задержали, и я даже постоял на перроне. В полпятого утра он стал подходить к Ярославскому вокзалу. Я решил сначала отвезти вещи на Киевский вокзал, и если выяснится, что никто в Москве меня видеть не хочет, тем же вечером уехать в Киев. С этим чувством я и въехал в Москву… Мои друзья ничем не заслужили таких сомнений в себе, да и Тамарченки были этому ярким доказательством, в общем, я это знал, но напряженность ожидания оставалась — сказывалось зэковское чувство прокаженности.