Часть шестая
Полуволя
(В «большой зоне»)
Вступление в шестую часть
Период моей жизни, который должна охватить эта часть, время после ссылки и до моего окончательного, но экстренного возвращения в Москву в самом конце 1954 года, — период межеумочный. Был он — особенно поначалу — суматошным. И очень опасным. Но ведь и вообще в 1951 году в основном не выпускали, а брали — в том числе и «повторников», в которые я мог легко угодить и очень этого боялся. Начинались и антиеврейские репрессии — и я о них не думал. О них ходили только слухи. Духовно этот период определяется тем, что, как уже знает читатель, я, отнюдь еще не освободившись от коммунизма, был уже абсолютно свободен от сталинщины, пароксизмы которой душили не только тела, но и сознание многих — я имею в виду мыслящих порядочных людей. Это повышало опасность моего существования. Но, видимо, меня хранил Бог. И люди, в большинстве вовсе со мной не согласные. Но об этом и будет речь во всех главах этой части.
Глава первая. Гость с того света
Прикосновение к «воле»
Предыдущая часть кончилась на том, что тракторные сани, на которых я покидал Чумаково, тронулись, и Алик долго махал мне вслед своими «собаками» — большими рукавицами из собачьего меха. Очень долго стояли у меня потом в глазах эти «собаки».
Но сани ползли, и я уезжал. И это было счастье. Я ведь, в отличие от Алика, совсем не приспособился к местной жизни (люди и отношения с ними — другое дело), и то, что меня отпустили, все же как-то повышало мои шансы на выживание. И должно было меня радовать. Но был ли я счастлив в тот момент? Не знаю. Скорее, только взволнован. Непосредственно ведь когда покидаешь насиженное место, вообще больше волнует то, что оставляешь, чем то, что тебя ждет, к чему даже стремишься. А меня к тому же ждала только неуютная неизвестность. Хотелось где-то пристроиться и жить. А «пристроиться» при моих «квалификациях» и в большом мире было почти так же трудно, как и в Чумакове. О перспективах же состояться — заниматься хоть отчасти своим делом — и думать было смешно. Речи не могло быть не только о публикации, а просто о какой-либо легализации своих стихов. Наоборот, надо было зорко следить за тем, чтоб они случайно не попали на глаза кому не надо. Короче, меня ждал мир, где все мои мысли и чувства были нелегальны. Все так.
Но в двадцать пять, и особенно в момент, когда твое положение облегчается, трудно полностью предаваться бесперспективности. И за полной неуверенностью робко таились надежда и радость. И все же вопреки очевидности я собирался жить, следовательно, состояться.
Пора понять, что пафос ложный
Не годен в верные друзья.
И поступать всегда, как можно.
И понимать, чего нельзя.
Уметь молчать, уметь таиться,
От посторонних скрыв вполне
Мощь огнедышащих традиций
У ровных строчек в глубине.
Но только в глубине бездонной,
Закрытой гладью… Для того,
Чтоб тот, кто будет другом — понял,
А враг — не видел ничего.
Как глубину у небосвода,
Когда вокруг метет метель.
Как сердце у бойца свободы
Неслышно бьется сквозь шинель.
Эти стихи — воплощенное желание жить, оставаясь человеком, личностью, самим собой в условиях, когда все вокруг специально направлено против этого, когда это немыслимо, почти неприлично (зря и опасно тревожит людей) и не видно никакого просвета впереди. Стихи эти — тогдашние. Сейчас я исправил только последнее четверостишие — 2-ю и 4-ю строки. Было «Как воздух дней, когда апрель» и «На коем серая шинель». Стало выглядеть не так неловко, а суть не изменилась.
Наверное, и по истокам, и по аксессуарам это стихи большевистские, в них воплощено стремление защитить воображаемую высокую суть этого явления от профанации.
Сегодня, сколько ни повторяй это, все равно многим трудно представить, что — коммунизм в коммунистической России в течение многих лет был запрещенной и свирепо наказуемой идеологией. Нелепо, но что делать — так это и было. Сталинщина не выносила никакой реальной духовной подлинности, но особенно свирепо, если она проявлялась в следовании той идеологии, которую она якобы представляла. Конечно, и эта программа — утопичная и невыполнимая. Не эта, пусть порочная, идеология, а многослойная и властно навязываемая нелепая ложь заполняла все поры общественного сознания. И отчасти бытия. И эти стихи в конце концов — просто о верности себе. И, кроме того, они странный modus vivendi, якобы найденный в обстановке небытия.
Ведь было и в тогдашнем воздухе нечто такое, что — и помимо молодости — эту мою «утопию» поддерживало и питало. Не коммунизм — наверное, само ощущение тока жизни, несмотря ни на что воспринимавшейся как единое целое. Целое, которому я все равно ощущал себя нужным. Даже тем, кто слушал меня со страхом — все-таки и их это непосредственно касалось, было их судьбой. То, что происходит сегодня, в конце века, тоже всех касается, но такое впечатление, что это ощущение общей судьбы исчезло. Под «общей судьбой» я имею в виду совсем не то, что теперь в тусовочных кругах надменно именуется политизированностью, а просто ощущение жизни как общей ценности, как общности, без которого нет ни личности, ни искусства. Ни культуры. Вообще ничего нет. А уж во времена моей молодости ощущать эту общность и в ней себя личностью, игнорируя проникшие во все поры бытия политические обстоятельства, было и вовсе невозможно. Таким небожителем можно было только притворяться — пусть перед самим собой. Все равно. Для творчества это непродуктивно. Это отрыв от стихии жизни, а не следование ей.
Тогда эта стихия ощущалась. И тянула жить. И все-таки не обманула. Доказательство? Все эти трудные годы я оставался самим собой, но выжил. Правда, жил я не по столь аристократически вознесенной программе, как в этих стихах. Да это было бы и невозможно — поэзия не заговор посвященных. Но это выяснилось потом, спустя годы. А пока я ехал навстречу неизвестности — своей судьбе, у которой в тогдашних обстоятельствах не было никаких шансов сбыться. Конечно, все это висело над моей душой, но временами, конечно, отходило, меркло перед главным впечатлением — я еду. Другими словами, делаю то, что еще несколько дней назад было для меня немыслимым, каралось двадцатью годами каторги. То есть несколько дней назад я еще был прикован к месту цепью и привычно грустил на этой цепи, а теперь меня с этой цепи спустили.
Стоял тридцатиградусный мороз, но это никого, в том числе и меня, не озадачивало. Наоборот, он и дал возможность этой экспедиции состояться. Такого потепления она уже почти в полной готовности ожидала несколько дней — стоявшие до этого холода парализовали возможности и людей, и механизмов. А теперь тракторный поезд (трактор и несколько тракторных саней с грузом) как ни в чем не бывало двигался по дороге на хорошей пешеходной скорости, а люди, сидевшие в санях, когда начинали замерзать, спрыгивали с них и бежали рядом — пока не согревались и не уставали. Так и ехали. И я, и все мои спутники.
Кстати, одним из них оказался Петя. Тот самый плотник Петя, который выручил меня летом — причем в долг — и чья мать не сказала ему, что я этот долг через нее вернул. Компенсацию за этот долг он и сейчас отказывался принимать. Теперь Петя навсегда покидал родную деревню — переезжал в Татарск (станция Татарская) Омской области, куда его звали родственники. Только с ним одним мы оказались попутчиками и после Барабинска — Татарская расположена километрах в ста пятидесяти западней Барабинска по магистрали. Путешествие остальных завершалось барабинской нефтебазой, куда они были командированы за бензином для МТС.