Весьма красочным было мое знакомство с Ильей Григорьевичем Эренбургом. Меня потом с ним связывали пусть не очень близкие, но теплые отношения. Но они не были продолжением этой довоенной встречи — он о ней начисто забыл. А я помню до сих пор, что естественно. Эренбург был тогда фигурой знаменитой и интригующей. В то время цвела еще вовсю советско-германская дружба, хотя поговаривали о трещинах и называли немцев «наши заклятые друзья». А он только что вернулся из захваченного ими Парижа и опубликовал в газете «Труд» очерки о падении Парижа. Следовательно, «что-то знал», был посвящен. На самом деле, как он неоднократно писал, ничего он не знал, но откуда мы тогда могли знать, как все обстоит «на самом деле».
Пришли мы к нему вдвоем с Ариадной Григорьевной — приглашать к себе в литкружок. Говорить должен был я, и, конечно, в глубине души я не собирался ограничить разговор официальной задачей. Но из этого сначала ничего не получилось. Мы постучали в дверь номера, услышали: «Войдите!» — и вошли. Нам навстречу с видом «что вам угодно?» поднялся Эренбург. Он был очень вежлив и очень холоден. Цель его, как я теперь понимаю, была как можно скорее выпроводить нас из номера. Я был ошеломлен и смят. Дело было не только в его выжидающей позе — дело было в сукне его костюма, в не виданном мной никогда мохнатом сукне. Я даже не знал, что такое бывает, уставился на эти длинные ворсинки и не мог слова вымолвить. Все слова застревали в горле.
- Я... Мы...
Дальше дело не шло. Тогда инициативу взяла на себя Ариадна Григорьевна.
— Я вижу, Эма, у вас ничего не получается, придется мне,— начала она, и Эренбург повернулся к ней.
Она коротко изложила суть дела, и Эренбург так же коротко отказался от приглашения, сославшись на занятость. Мы вышли.
— Чего ж я ходил! — огорчился я.— Даже стихов не почитал.
— А знаете что,— сказала Адочка и рассмеялась.— Вернитесь. Извинитесь и скажите, что смутились, но хотите почитать стихи. У вас такой вид, что... Ей-Богу, сойдет.
Не знаю, какой у меня тогда был вид (развязность моя была чисто литературно-подражательной, и от опытного взгляда это укрыться не могло), но так я и поступил. И действительно сошло. Эренбург не выразил удивления по поводу моего вторичного появления и согласился меня выслушать. Он отнесся ко мне серьезно. Одно стихотворение ему понравилось, и он попросил его переписать. Вот оно:
Боль начинает наплывать
Опять, тебе назло.
А ты скорее за слова,
Но больше нету слов.
И ты поймешь: спастись нельзя,
И боль зальет глаза...
Ведь ты давно уж все сказал,
Что надо б тут сказать.
Беседу, которую он со мной тогда вел, я не помню. Помню только, что она была о стихах и что он говорил вещи, умерявшие мой новаторский пыл. Но я понимал, что они серьезные. Удивило, что он считал себя главным образом поэтом, хотя некоторые его стихи нравились мне уже тогда. Кстати, он мне доверительно сообщил, что под инициалами М. Ц. в журнале «Молодая гвардия» напечатаны стихи Марины Цветаевой. Я всем своим видом показал, что вполне понимаю важность этого события, хотя впервые услышал это имя. В завершение встречи он взял меня на свое выступление, и на глазах всего интеллигентного Киева я вышел из роскошного по тогдашним меркам «ЗИСа» вместе с самим Эренбургом, и он распорядился меня пропустить. Дня через два я был на его вечере в Союзе писателей, и вдруг в антракте он разглядел меня, шагнул ко мне сквозь кольцо окружавших и радостно приветствовал. На меня смотрели все вокруг — кто с завистью, кто с неприязнью. Я был очень смущен. Сегодня трудно представить, кем тогда был Эренбург. Потом, во время войны, он стал гораздо знаменитей, но тогда на фоне тотальной сталинщины в глазах интеллигенции он выглядел совершенно особо. Да и шутка ли — человек приехал прямо из оккупированного Парижа.
Потом он начисто забыл эту встречу. И неудивительно. Такие начались события, стольким самым разным людям он вдруг сделался необходим, что было не до того, чтоб умиленно помнить подающего надежды пятнадцатилетнего киевского мальчика. А события шли к войне — полным ходом.