Не помню, стали меня тогда гнать из школы или нет, но произошло что-то такое, отчего я, возмущенный, отправился искать правды и защиты в райком комсомола. С чего я взял, что секретарь райкома должен разбираться в поэзии и вообще в тех проблемах, которые меня волновали, сказать трудно. Часто потом мы в своем кругу издевались над невежеством всяких руководителей в наших делах. Но тут ничего нельзя было поделать — им вменено было в обязанность нами руководить и нас учить, а они не отказались. Но я ведь шел сам за поддержкой, уверенный, что если что-то понятно мне, то уж им, старшим товарищам, и подавно. По родству идей.
Наша школа находилась в ведении Железнодорожного райкома ЛКСМУ. К его секретарю товарищу Миндлину меня пропустили беспрепятственно, хотя у него сидели какие-то люди. Обстановка мне понравилась: люди в спецовках, гудки паровозов за окнами, гуща жизни. Тогда еще по инерции стиль поведения в райкомах комсомола оставался внешне менее официальным и более простым, чем после войны. Я сильно приободрился — ведь в отличие от булгаковского профессора Преображенского я «любил пролетариат», даже был воспитан в духе романтизации этого класса.
— В чем дело? — повернулся ко мне довольно дружелюбно товарищ Миндлин.
Я вкратце изложил свои обстоятельства. Несколько ироническое добродушие еще не покинуло его.
— Ну давай прочти, посмотрим.
Добродушие покинуло его, когда он услышал эпиграф. Эпиграф был из асеевского «Лирического отступления» — строки про «мертвый мир былого»:
...я доволен буду малым,
если грохнет он обвалом,
я и то почту за счастье,
если брызнет он на части,
если, мне сломавши шею,
станет чуть он хорошее...
Лицо товарища Миндлина посуровело.
— Это ты написал? — грозно спросил он, ткнув в мою сторону указательным пальцем, хотя перед чтением я торжественно произнес: «Эпиграф». Может, он не знал смысла этого слова, а может, впечатление от этих «ужасных» строк вышибло это слово из памяти.
— Нет, — удивленно ответил я. Дескать, как можно не знать таких простых вещей?
— А кто? — не снижал тона товарищ Миндлин.
— Асеев.
— Что? — взревел товарищ Миндлин.— А ты знаешь, кто это такой?
Бедный секретарь спутал Асеева с Есениным, который тогда официально не одобрялся, и просить защиты у райкома, принеся стихи с эпиграфом из него, было бы наглостью.
— Знаю,— сказал я.— Поэт, друг Маяковского, его сейчас на Сталинскую премию выдвинули.
Тревога товарища Миндлина несколько улеглась. Но подозрительность осталась. И тут он задал свой самый знаменательный вопрос:
— Какого года издания книжка?
В этом вопросе — подсознательное признание происшедшего переворота. И даже его характера. Все книги, изданные до определенной даты, пусть в советских же государственных и партийных издательствах, подозрительны. Мало ли что могли там эти «враги народа» напропускать. Хотя вроде мог и знать, что ни Есенина, чье авторство он заподозрил, ни упадничества, в котором заподозрил меня, эти «враги народа» и сами очень даже не жаловали.
Но он зря беспокоился. Книжка была самого недавнего года издания. Тем не менее камертон разговору был дан. Меня начали воспитывать, что-то мне объяснять. От меня требовали скромности.
В принципе обвинения в отсутствии скромности я тогда вполне заслуживал. Думаю, что это объяснялось не свойствами характера, а возрастом и идеологией — ведь еще недавно молодежь воспитывали на том, что она все понимает лучше старших. Правда, уже несколько лет нас ориентировали на «авторитет учителя» (жертвой одной из кампаний по его внедрению я скоро стану), но это шло как-то параллельно. Кроме того, самомнения прибавляла мне и приобщенность к авангардизму и к творчеству. Да и мой любимый Маяковский не располагал к скромности. Но в данном случае требование скромности означало требование отказаться от самостоятельного мышления. В сущности, я ведь доказывал очевидное — что Асеев не Есенин, что он друг Маяковского.
Очень рассмешили меня тогда слова сидевшего рядом рабочего. Он сказал серьезно и доверительно:
— Максима Горького читал? Там у него тоже... этот... сокол... Тоже высоко летал... Как бы и тебе так не кончить...
Тогда меня это насмешило. Как же! Истолковать «Песню о Соколе» прямо противоположно ее смыслу, как призыв не летать,— это надо было уметь! За это в школе поставили бы двойку! Но сегодня меня это не смешит. Ну так этот рабочий не знал и не понимал литературы и даже Горького — что из этого? Зато он чувствовал, в какое время живет, и давал мне добрый совет. Конечно, можно спросить — зачем ему было быть при этом комсомольским активистом? Но на то и двоемыслие, мозги были запутаны не только у меня. По-разному, но у всех.
Так или иначе, дело рассосалось.