На другой день я нарядился в свой конфирмационный костюм, причем, конечно, не забыл надеть сапоги так, чтобы были видны голенища, надел шляпу, которая все съезжала мне на глаза, и отправился к танцовщице Шаль, чтобы передать ей мое рекомендательное письмо. Прежде чем позвонить у ее дверей, я упал перед ними на колени и стал молиться Богу. Как раз в это время поднималась по лестнице какая-то служанка с корзинкой в руках, она увидала меня, ласково улыбнулась, сунула мне в руку мелкую серебряную монету и быстро поднялась выше. Я поглядел ей вслед, поглядел на монету... Я ведь был в своем конфирмационном наряде, одет почти щеголем... как же она могла принять меня за нищего? Я окликнул ее. "Ничего, оставьте себе!" -- ответила она и скрылась.
Наконец, меня впустили к танцовщице. Та смотрела на меня с величайшим изумлением -- она совсем не знала рекомендовавшего меня старика Иверсена; вся моя персона и манеры поразили ее своей странностью. Я сейчас же высказал ей свою горячую любовь к театру, и на вопрос ее, какие же роли мог бы я исполнять, ответил: "Сандрильону! Я ее ужасно люблю!" Пьеса эта была разыграна в Оденсе королевской труппой, и главная роль ее до такой степени увлекла меня, что я запомнил ее слово в слово. Я пожелал немедленно дать госпоже Шаль образчик своего таланта и, помня, что она танцовщица, счел самою интересною для нее сценой ту именно, в которой Сандрильона пляшет. Я попросил предварительно позволения снять сапоги -- иначе я не был достаточно воздушен, -- затем взял свою широкополую шляпу вместо тамбурина и, ударяя в нее, принялся плясать и петь:
На что же нам богатства,
На что весь блеск земной!
Мои удивительные жесты, все мое поведение до такой степени поразили ее, что она, как я узнал от нее самой много лет спустя, приняла меня за сумасшедшего и постаралась поскорее выпроводить.
От нее я пошел к директору театра, камергеру Гольштейну, и попросил его принять меня в труппу. Он посмотрел на меня и сказал, что я слишком худощав для сцены. "О! -- сказал я, -- только бы меня приняли да назначили хоть сто далеров жалованья, так я живо растолстел бы!" Камергер серьезно отклонил мою просьбу и прибавил, что на сцену принимают только людей подготовленных, образованных.
С тем я и ушел от него глубоко опечаленный. У кого мне было теперь искать утешения и совета?.. И смерть уже представлялась мне лучшим исходом, но затем мысли мои опять невольно устремились к Богу, я льнул к Нему всем сердцем, со всем доверием ребенка к доброму отцу. Я выплакал все свое горе и сказал самому себе: "Когда придется уж очень круто, тогда-то Он и ниспошлет свою помощь, я сам читал об этом. Надо много страдать, зато потом и выйдет из тебя что-нибудь!" У меня отлегло от сердца, и я отправился купить себе билет в галерею на оперу "Павел и Виргиния". Разлука влюбленных до того растрогала меня, что я заплакал горькими слезами. Две пожилые женщины, соседки мои по галерее, стали утешать меня, уверяя, что все это одно представление, и что незачем принимать это так близко к сердцу, при этом одна из них даже угостила меня большим бутербродом. Тут у нас и пошли разговоры по душам, я питал бесконечное доверие ко всем и каждому и чистосердечно рассказал своим соседкам, что плакал я в сущности не из-за Павла и Виргинии, а из-за того, что сцена была для меня Виргинией, с которой мне приходилось расстаться, и эта-то разлука делала меня таким же несчастным, как Павла. Они посмотрели на меня, видно, не понимая, и я, не долго думая, рассказал им всю свою историю, рассказал, как приехал в Копенгаген, и как я теперь одинок. Добрая женщина дала мне еще бутерброд, фруктов и пирожное.