***
Я снова с Нейвилле, и жизнь продолжается.
Может быть, она не совсем похожа на прежнюю, может быть, узы любви, связавшей меня, стали еще теснее, но там, где я хотела одиночества, я была одна. Любящий человек осторожно пробует одной рукой вывести меня снова в жизнь.
На моем столе лежит больше книг, чем когда-либо, и их надо прочесть; наступила весна, и все покрылось цветами. Никогда Швейцария не бывает прекраснее, чем в эту пору; надо гулять, чтобы любоваться этим; можно делать прелестные небольшие экскурсии неподалеку, недолгие поездки в живописные места, которые необходимо осмотреть.
Так подкрадывалось это чувство, полное нежности и доброты.
***
Мы жили очень скромно: Арман получил в наследство 30000 фл. от сестры своей матери, бывшей замужем за неким Гольдштедтом, уполномоченным Ротшильда в Вене; но большая часть этих денег была поглощена журналом, остального не хватило ему при его расточительности в Лейпциге, и он наделал много долгов. Его семья посылала ему столько, чтобы он мог жить прилично, по моему мнению, он же называл это собачьей жизнью.
Недостаток средств огорчал, его, в особенности потому, что он не мог окружить меня роскошью, а он мог себе представить женщину, "любимую женщину", только в роскоши.
Над ним учредили опеку, и если ему не хватало того, что ему давали, то ему предоставлялось работать и доставать средства самому. Он все время мечтал уехать в Париж и создать себе там положение в журналистике.
Я была бы рада, если б он нашел себе какое-нибудь занятие, так как эта праздная жизнь, конечно, была для него гибельна. А к журналистике у него, по-видимому, было больше всего способностей. Но у него было особое понятие о труде. Когда я говорила, поощряя его к работе, что человек должен трудиться, что труд облагораживает, и всякие другие красивые слова в таком роде, он вышучивал меня и говорил:
-- Но, Вандерл, ты сама не веришь тому, что говоришь! Когда работа есть только труд, она не облагораживает, а унижает. Если в душе человека есть что-нибудь, он сам будет работать, потому что у него является потребность это выразить, и тогда это имеет ценность. Но работать единственно для того, чтобы провести время, это -- нет! Я предпочитаю смотреть на тебя, изучать твои глаза, о которых я до сих пор не знаю, серые они или зеленые, или слушать шуршание твоего платья, которое кажется мне прелестной музыкой и внушает желание писать стихи, которые я пишу... или не пишу... во всяком случае, чувствую. Вот занятие, которое облагораживает, потому что это счастье.
Между тем мысль о переезде в Париж беспокоила меня.
Арман был больной человек. Несмотря на его мужественную наружность и великолепный цвет лица, в нем не было ничего здорового. Мы никогда об этом не говорили, но оба отлично это знали. Он был у знаменитых германских врачей, все они, правда, заинтересовались его случаем, но объявили себя бессильными помочь ему.
К болезни, которая уже была у него, в Лейпциге присоединилась еще и подагра. Париж с нервной жизнью журналиста, удовольствиями и ресторанами казался мне еще опаснее для него, чем Нейвилль и праздность.
Но какое у меня было право распоряжаться его жизнью? Мешать ему жить так, как ему хотелось? Конечно, никакого. К тому же я могла ошибаться, видеть вещи в более мрачном свете, чем на самом деле, и он мог прожить до старости, несмотря на свою болезнь, несмотря на Париж.
Что будет, то будет, решила я и предоставила всему идти своим чередом.