4 МАКСИМ МАКСИМОВИЧ КОВАЛЕВСКИЙ
Первое впечатление было такое: это -- типичный русский барин, хороший и добрый, умный и либеральный, истый европеец, которому чуждо многое специфически русское в нашей духовной культуре, в традиционной сокровищнице наших дней. Из беглого, отрывочного разговора сразу стало ясно, что среди наших направлений Максим Ковалевский занимает особое место независимого ученого и прогрессивного деятеля, относящегося как бы свысока или с некоторою "легкостью" к именам и книгам, для русской передовой интеллигенции дорогим и заветным. Видно было, что Белинский, Добролюбов, Чернышевский не значатся в родословной его духа. "Вот интереснейший человек,-- думалось мне,-- умудрившийся воспитаться в России по-иностранному, человек европейски просвещенный, но чуждый русскому идеологическому развитию, духовный потомок "вольтерьянцев", русских европейцев XVIII века..."
Это первое впечатление оказалось, в общем, правильным и в значительной мере подтвердилось в течение моего многолетнего близкого знакомства с Максимом Максимовичем. На его похоронах я думал: "Да, есть символический смысл в том, что он будет почивать вечным сном вот здесь, на кладбище Александро-Невской лавры, а не там, на "литературных мостках" Волкова кладбища"...
Признаюсь, указанная черта Максима Максимовича на первых порах поразила меня довольно-таки неприятно. Потом это неприятное чувство смягчилось и, наконец, почти исчезло, когда я ближе узнал Максима Максимовича и получил возможность, взвесив его плюсы и минусы, оценить по достоинству положительные качества его ума и его характера. Но факт остается фактом: наш Максим, при всей своей учености и широком образовании, не умел разбираться в тех течениях нашей идеологической мысли, которые легли в основу нашей духовной культуры. Знаменателен тот факт, что его последняя статья, напечатанная в 1913--1914 годах в "Вестнике Европы", явила яркое доказательство его органической неспособности понять психологию и жизненное значение наших идеологий от шеллингианства 20--30-х годов до народничества 70--80-х, от князя Вл. Ф. Одоевского до Михайловского и Лаврова. Эту неудачную статью я читал с таким же неприятным чувством, какое шевелилось во мне при первом знакомстве с ее автором. Конец сошелся с началом. Но на сей раз это чувство только вынырнуло, чтобы сейчас же растаять и сойти на нет в моей общей, долгими годами упрочившейся высокой оценке личности Максима Ковалевского. "Барственность" Максима Максимовича сама по себе меня не шокировала. Я знал этот психологический тип и всегда ценил его положительные стороны, столь ярко выступающие при наличности добрых качеств души, образования и высших интересов. Это -- тип русского просвещенного и высококультурного человека, вышедшего из среды старого барства, сыгравший в свое время, в эпоху дореформенную, крупную роль в развитии нашей общественной мысли да и всей нашей духовной культуры и не без успеха продолжавший доигрывать ее и при новых условиях, в эпоху пореформенную. К этому социально-психологическому укладу натур принадлежали многие из декабристов и сам Пушкин, а позже -- Аксаков, Киреевские, Герцен, Тургенев и Л. Н. Толстой.
Максим Ковалевский был ярким представителем "барственного" психологического типа в одном из лучших его выражений, но только без русской идеологической "подоплеки" и без потребности эту "подоплеку" прочувствовать и уразуметь.
Но это не мешало ему высоко ценить русскую художественную литературу. Он был почитателем Тургенева и Толстого, Писемского, Салтыкова и Гл. Успенского, которых знал лично,-- и, по-видимому, именно личное знакомство и служило ему немаловажным подспорьем для надлежащей оценки художественной силы и литературного значения этих писателей. Исходить в этой оценке из других точек зрения -- чисто художественной, психологической, историко-литературной он, по-видимому, не умел... Следил он, по мере возможности, и за новейшей русской литературой, но не всегда удавалось ему разбираться в ее течениях, и норою он забавно смешивал, например, Арцыбашева с Сологубом, таланту которого, при всем том, отдавал должное. Его отзывы о прочитанном были большею частью правильны и всегда умны. Но можно сказать так: нашу художественную литературу, классическую и новую, он "чувствовал" не вполне на русский лад: видно было, что с детства он воспитывался на иностранных образцах.
На фоне лучших черт русской "барственности" и российского европеизма с необыкновенной привлекательностью выступали индивидуальные особенности ума и натуры Максима Ковалевского. Он сразу очаровывал умом, прирожденной добротой души, радушием и приветливостью, натуральною и воспитанною гуманностью. И все это сливалось в компактный душевный сплав, элементы которого взаимно дополняли и усиливали друг друга, так что ум казался добрым, а доброта умной, барственность гуманной, гуманность барственной. Нельзя было не любоваться им, не подчиниться его обаянию, не привязаться к нему всем сердцем и всей душой.
Много было в нем здоровой жизненной силы, которая на всех его знавших действовала животворящим образом. Как-то легче, бодрее жилось в его обществе. Его появление было событием, праздником: его отъезд оставлял пустоту, и тусклее казались будни жизни. "Вот скоро приедет Максим Ковалевский!" -- "Максим приехал!" -- говорили оживленно и радостно. "Уехал наш Максим",-- говорили с грустью. И его смерть отразилась в душе его многочисленных друзей, знакомых, учеников, почитателей не только скорбным чувством утраты, но и унылым ощущением ущерба радости жизни.
Максим Ковалевский очаровывал также искрящеюся веселостью, блеском ума и волшебством разговора. Это был настоящий мастер и виртуоз остроумной, всегда интересной беседы с меткими характеристиками, добродушным задором, саркастическими выходками, под аккомпанемент доброго смеха, каким обычно смеются толстяки. "Был здесь (в Париже) проездом Ковалевский (толстый),-- читаем в одном из писем Тургенева,-- этот по-прежнему умен и зол" . Он действительно был "зол" -- на язык. Его "злые" отзывы были чрезвычайно забавны, и казалось, тот, к кому они относятся, сам расхохотался бы веселым смехом. Максим был мастер иронии -- колючей, но не обидной и только сдабривавшей беседу. В его обхождении, манерах, речи было что-то своеобразно-общительное и заразительное. Когда он говорил, а другие слушали с улыбкой и смехом, это не производило впечатления монолога: казалось, будто все участвуют в "творчестве" его речи. Он умел выслушивать, не мешал говорить другим, не перебивал (как это часто бывает в наших -- русских -- разговорах и спорах), и в его беседе всегда чувствовалось что-то "джентльменское", не говоря уже о неизменном проявлении ума и такта. В самом тембре его голоса, в модуляциях его плавной фразы, в приветливости его улыбки, в заразительности смеха проявлялась захватывающая и увлекающая сила натуры, "социальной по преимуществу", экспансивно-общительной, психологически-щедрой.
Последние тридцать пять лет его жизни (1881--1916 гг.), в течение которых я знал его, распадаются на три периода: 1) профессура в Московском университете, до 1887 года, когда он лишился кафедры; 2) жизнь за границей на положении добровольного изгнанника, с частыми наездами в Россию, до 1905 года; 3) период кипучей деятельности в России -- политической, общественной, профессорской, ученой, литературной (1905-- 1914 гг.).
Первый из этих периодов был, судя по всему, самой блестящей порою его деятельности. В Московском университете, в ту эпоху столь богатом учеными силами и выдающимися дарованиями, он занимал одно из первых мест. Это было время расцвета его духовных сил. В университетских и литературных кругах он был общий любимец и "баловень". Среди учащейся молодежи и разночинной передовой интеллигенции он был чрезвычайно популярен. Помимо его яркого дарования как лектора, этой популярности много способствовала независимость его характера и образа мыслей. Никогда никому он не угождал, ни перед кем не заискивал, ни перед начальством, ни перед учеными и литературными авторитетами, ни перед молодежью. Он не искал популярности,-- она сама шла за ним, достигая той высоты, на которой она превращалась в славу. И надо отдать ему справедливость: этой славы он вполне заслуживал, и в ее лучах его умная голова не закружилась,-- самомнение и тщеславие были и остались совершенно чуждыми ему. Он неизменно оставался человеком скромным, не преувеличивал своих заслуг и качеств, отдавал должное другим. Мне чрезвычайно нравилось в нем то уважение, с каким он относился к заслуженным деятелям русской науки (например, к Потебне, Буслаеву, Тихонравову, юристу-канонисту Павлову и др.), а равно и к сверстникам, еще проходившим первую стадию ученой карьеры (например, к Вс. Ф. Миллеру, Ф. Ф. Фортунатову, И. И. Янжулу, И. И. Иванюкову, П. Г. Виноградову и др.). И много в этой последней среде было у него друзей "на ты", искренно его любивших. Для совсем молодых, "начинающих" ученых он был -- отец родной, всегда готовый поддержать, поощрить, хлопотать, рекомендовать. Я испытал это на себе. В период, когда наш Максим остался не у дел в России, он развил обширную ученую и преподавательскую деятельность за границей: работал в архивах Франции, Италии, Испании, собирая материал для своих ученых работ, читал лекции в Стокгольме, Париже, Оксфорде, Брюсселе, даже в Америке, и напечатал ряд трудов, в том числе монументальные исследования по истории экономического развития Европы и по истории демократического строя во Франции. За это время он приобрел широкую и почетную известность в ученых и политических кругах Европы и Америки. Русский ученый, устраненный от кафедры в своем отечестве, стал культурным "гражданином мира", "аккредитованным представителем" передовой, мыслящей России в умственных центрах Европы. И ему, как "русскому европейцу" по натуре и воспитанию, эта роль подходила как нельзя лучше. И, после Герцена, Тургенева, Толстого, Достоевского и рядом с Мечниковым, Лавровым, Кропоткиным, Чайковским, он по-своему весьма много содействовал престижу русской умственной культуры за границей.
И, как раньше московские лавры, так и теперь мировая известность не вскружила умной головы Максима. Он оставался все тем же простым и скромным человеком, знающим себе цену, но чуждым всякого самомнения, самообольщения и тщеславия, каким мы знали его в России.
Последний -- петербургский -- период его жизни в памяти у всех. Максим в эти треволненные годы был, можно сказать, великолепен -- в Государственной думе первого созыва, в Государственном Совете, и неутомим на поприщах общественной, просветительной, культурной деятельности. Всюду являлся он центральной фигурой, вокруг которой группировались деятели разных рангов и всех прогрессивных направлений, и по-прежнему это был все тот же "наш Максим", непритязательный и простой, жизнерадостный и обаятельный.
С 1912 года, когда устроилось мое ближайшее сотрудничество в "Вестнике Европы", мои старинные отношения к Максиму Максимовичу, как доброму знакомому, упрочились совместной работой по журналу. Я имел возможность чаще видеть его, ближе присмотреться к нему,-- и теперь основная моральная черта его характера, которую я давно знал и высоко ценил, выступила передо мною в новом освещении и во всей ее привлекательности. Это именно натуральная, прирожденная честность души, отсутствие психического лицедейства или какой бы то ни было замаскированности. Ничего не было в нем искусственного, показного: в его внешних проявлениях, в поступках и словах, в достоинствах и недостатках,-- во всем выражалась открыто, просто и полностью настоящая суть его души, подлинный уклад его натуры. Он не умел скрывать своих слабостей, неспособен был обходить молчанием свои ошибки или промахи, как житейские, так и научные и литературные,-- всякая "симуляция" и "диссимуляция" была органически чужда его открытой душе. Максим прежде всего был человек натуральный и цельный, можно сказать -- непосредственный, без яда рефлексии, без философического раздумья, умница без мудрования, остроумный без остроумничанья. В его вечной улыбке, которую ему, видимо, трудно было прогонять с лица, в его частом смехе непроизвольно отражалась присущая ему подлинная жизнерадостность души: ни в улыбке, ни в смехе не было ничего искусственного, ничего условного. Смех был истовый, нутряной, благодушный. Улыбка была приветливая, добрая. И характерно то, что, при большом даре иронии и сарказма, у Максима совсем не было, так сказать, "искусства" остроумия: ни игры слов, ни нарочитых острот, ни "словечек". И здесь не было у него ничего "напоказ".
"Вот он я, весь тут",-- всем своим обличьем говорила его громоздкая, благодушная фигура веселого толстяка, взирающего мудро-наивно, с миною bon enfant {милого ребенка (фр.).-- Ред.}, на жизнь людей,-- да и на себя самого...