authors

1429
 

events

194894
Registration Forgot your password?
Memuarist » Members » Ovs_Kulik » Детство, отрочество, юность - 2

Детство, отрочество, юность - 2

19.09.1919
Одесса, Одесская, Украина

Период 1862--1866 годов, когда я учился дома, был периодом пробуждения во мне каких-то смутных, неопределенных стремлений умственного порядка. Ученик я был не бойкий и не обнаруживал ни особых усвоительных способностей, ни быстроты соображения. Но я много читал,-- главным образом, конечно, беллетристику, и очень любил стихи, которые легко заучивал наизусть. Больше всего нравились мне стихи Лермонтова и Майкова. "Хаджи-Абрека" первого и "Три смерти" второго я знал наизусть почти целиком и то и дело декламировал самому себе нараспев, в приподнятом тоне. Чутье стихотворного ритма пробудилось во мне и быстро развилось,-- и я сам пробовал сочинять стихи. К прозе обратился я лишь в конце этого периода, когда оказалось, что в моей голове бродят какие-то мысли, смутные, неясные, но заманчивые -- по-детски недетские. Эти поползновения не были беллетристическими: мне и в голову не приходило сочинить, например, сказку, рассказ, повесть. Манили меня темы исторические либо, если позволительно так выразиться, "идеологические". Помнится, однажды я написал о Сократе и по этому случаю изложил какие-то "свои" мысли о религии, о вере в бессмертие души, о высокой морали... Сократ представлялся мне как бы предтечей Христа... Помнится, была тут и полемическая выходка против современного безверия и вольнодумства: прислушиваясь к разговорам и спорам взрослых, я на лету схватывал этого рода мысли,-- и они вызывали во мне наивно-детский протест. Мой наставник, прочитав сочинение, сказал мне, что написано оно недурно, но что не подобает мне затрагивать вопросы, недоступные моему пониманию и возрасту.

Этот мой наставник, память которого я глубоко чту, первый, как я догадываюсь, подметил во мне склонность к умственному труду и предвидел мою будущую карьеру ученого и писателя. Это был Адольф Доминикович Марсикани, итальянец, родившийся и выросший в Казани и совершенно обрусевший. По-русски он говорил как коренной русский, но знал и свой родной итальянский язык; свободно владел французским, немецким и польским и вообще был человек широко образованный. По специальности он был врач, блестяще окончивший курс медицинского факультета в Киеве, где -- ради лечения моей матери -- мы прожили два года (1862--1863 гг.). Приглашенный в качестве моего наставника, он мог бы с успехом исполнять попутно и другую обязанность -- домашнего врача при моей матери, в чем была настоятельная необходимость. Но у него был товарищ и приятель, некто Поппер, из бедной еврейской семьи, также с отличными успехами окончивший медицинский факультет. Его-то и рекомендовали отцу -- как домашнего врача. Отцу предстояло на выбор: взять либо одного -- врачом и наставником, либо двух -- одного наставником, другого -- врачом. А так как вдвое лучше дать пристанище и заработок двум, чем одному, то мой отец предпочел первое. И вот в нашем доме, как бы членами нашей семьи, оказались два молодых человека, оба умные, образованные, симпатичные, живые, веселые. На обоих лежал отпечаток лучшей поры 60-х годов,-- чего-то светлого, просвещенного, гуманного, чего-то от духа Н. И. Пирогова, который как раз тогда был в разгаре своей достопамятной деятельности как попечителя.

Марсикани преподавал мне и моему двоюродному брату и сверстнику Андрюше Мышковскому, жившему у нас, положенные предметы и также французский и немецкий языки, а Поппер, помимо своих обязанностей домашнего врача, занимал нас разными рассказами, анекдотами, шутками и читал нам стихи и подходящие книжки. Он очень любил детей и мог часами возиться с ними, хохоча и забавляясь, как ребенок. Он был большой любитель театра и декламации и, кажется, в глубине души думал, что его настоящим призванием было драматическое искусство, а не медицина. Это был, что называется, "добрый малый" и "душа человек". Но и врач он был недурной. Года через четыре он и Марсикани, благодаря материальной поддержке со стороны моего отца, получили возможность поработать в венских клиниках, написать диссертации и стать докторами медицины.

С обоими у меня, да и у всех наших родных и близких связаны лучшие воспоминания.

Поппер впоследствии устроился домашним врачом у одного из богатейших помещиков Таврической губернии Фальц-Фейна и там же вскоре скончался от тифа, во цвете лет. Очень опечалило меня известие о его смерти.

Педагогическая деятельность не была призванием Марсикани. Он не обладал даром вызывать в учениках интерес к предметам преподавания. Я учился у него как-то вяло. Но он оказал весьма благотворное влияние на мой детский умишко -- помимо ученических занятий -- беседой, разговором, всегда умным и содержательным. Не одно доброе и умное слово, услышанное от него, незаметно запало мне в голову, чтобы потом, в положенный срок пустить живые ростки в сознании...

Годы 1863--1866, период Марсикани и Поппера, были временем "либеральных веяний" в нашей семье. Мой отец, вообще не восприимчивый к "духу времени" и чуждый как последовательного консерватизма, так и такового же либерализма, в эти годы все-таки поддавался настроениям, которые можно назвать умеренно-либеральными и осторожно-просветительными. Человек глубоко лояльный, он, как помещик, предводитель дворянства и земский деятель, шел навстречу всем реформам Александра II, хотя некоторые из них казались ему излишними или чрезмерными. Но дух протеста ему был совершенно чужд. Зато, к сожалению, не были чужды ему некоторые дворянские предрассудки, странно уживавшиеся в нем с прирожденной гуманностью и благожелательным отношением ко всем людям без различия звания и состояния, национальности и вероисповедания. Эти предрассудки явились, между прочим, причиною некоторых прискорбных семейных раздоров. Так, он поссорился и совсем разошелся с своей сестрой Елизаветой Николаевной, женщиной добрейшей души, за то, что она, не внимая его увещаниям, вышла замуж (вторым браком) за еврея доктора Грумберга, человека весьма почтенного. Около двадцати лет тянулась эта ссора, и только на старости лет, в 80-х годах, отец примирился с сестрой и ее мужем.

Неприятные черты, вытекавшие из дворянских предрассудков, не отражались, однако, на общественной деятельности моего отца -- их влияние ограничивалось семейным кругом. Как общественный деятель, как землевладелец, как человек "видный", "с весом" и "положением", мой отец был чрезвычайно популярен если не во всем Новороссийском крае, то, по крайней мере, в двух губерниях -- Таврической и Херсонской. Его знали, уважали и любили все русские всех сословий, евреи, немцы-колонисты,-- и было принято заочно называть его не по фамилии, а по имени-отчеству: "Николай Николаевич".

В Каховке жили по-помещичьи -- сытно, весело, шумно, радушно, гостеприимно. Помню пикники, вечера, поездки, домашние спектакли, съезды родственников, наезды гостей и т. д. Я имел свое общество сверстников и сверстниц. Детская жизнь текла также по-помещичьи -- оживленно и шумно, отражая жизнь взрослых, и в эти годы сравнительно редко выпадали для меня моменты излюбленного "уединения на людях", когда "моей голове бывало хорошо". С этой стороны "либеральный период" нашей каховской хроники дал мне гораздо меньше, чем предшествующее и последующее время.

Болезнь матери не мешала веселиться. Больная любила общество, и большая часть развлечений, например пикников и вечеров, устраивалась для нее. Насколько позволяла болезнь, она принимала участие в общем оживлении. Ее все любили -- за доброту, за ум, за приветливость и радушие. С ее смертью веселье сразу потухло,-- потянулись дни траура и печали...

Поппер уехал в Вену -- работать в клиниках. Мар-сикани остался на зиму, продолжая занятия со мной, а потом, в свою очередь, отправился в Вену. Друга моего детства Андрюшу Мышковского родители взяли домой, в Перекоп. Родственники, подолгу гостившие у нас, разъехались. Дом опустел. Для меня настал черед одиночества, которое не было мне в тягость. Я много, по-своему "работал" -- читал, что-то писал, сочинял стихи, "размышлял", грезил. И, большею частью, "хорошо было моей голове". Мой братишка Костя, года на четыре моложе меня, не нарушал моего уединения. Он жил своим детским мирком под присмотром тетушек и нянюшек. Это был мальчик умный, живой, бойкий, любимец и баловень семьи. Характером и склонностями он всего менее походил на меня, но мы с ним жили дружно, не мешая друг другу.

Через год отец повез меня в Одессу и поместил на "полном пансионе" в семье наших родственников Ивановых, где я должен был готовиться к поступлению в третий класс Ришельевской гимназии. На следующий год, выдержав (не блестяще) положенный экзамен, я и поступил туда, продолжая жить у Ивановых. Учился я неровно, хотя и старался не отставать. Не давалась мне арифметика, а учитель Розерберг, отличный математик и даровитый преподаватель, был строг и взыскателен. К моему огорчению, он требовал быстроты соображения, математической смекалки, чего у меня совсем не было. Он ставил мне двойки, я плакал, а он говорил: "Фу, какой плакса!" Впрочем, годовой отметкой у меня все-таки оказалась тройка. Успевал же я по истории, географии и русскому языку. За сочинение на свободно избранную тему я получил пятерку. Историю и географию преподавал молодой педагог, тогда только что начинавший свою блестящую учительскую деятельность,-- Леонид Анастасьевич Смоленский, впоследствии лидер Одесской Громады,-- о нем я говорил в первой главе этих "Воспоминаний". В то время (1866 -- 1867 гг.) Леонид Анастасьевич, сколько я могу судить, еще не был "украйнофилом" и "левым". Человек выдающегося ума и великой моральной силы духа, он был натурой разносторонне даровитой и, в частности, был одарен исключительным талантом преподавателя,-- он владел тайною покорять детские и юные умы не только блестящим изложением предмета, мастерски приспособленным к возрасту, но и необыкновенно умным и практическим методом преподавания. Материал (исторический и географический) в его изложении как-то сам по себе укладывался в голове учеников, и все его части постепенно располагались в стройном порядке, образуя гармоническое -- я сказал бы: мастерское архитектурное целое. Учебник отодвигался на второй план; на первом были наши записи, которые мы вели под его диктовку. Его уроки разделялись, таким образом, на две категории: на те, на которых нужно было только слушать, следить за его живым, ярким изложением, и на те, когда он диктовал, сопровождая диктовку необходимыми пояснениями. Учитель он был довольно строгий, умел, без особых усилий, поддерживать дисциплину в классе и ставил отметки по справедливой оценке, не скупясь, когда нужно было, на двойки и единицы. Его уважали все; многие, и я в том числе, обожали его.

Перейдя в 4-й класс, я на каникулах в Каховке принялся составлять "курс древней истории". Это был мой первый "серьезный" (по возрасту) труд и единственный за всю мою писательскую жизнь "плагиат". Я широко использовал записи, сделанные в классе под диктовку Смоленского, и весь материал ("история древних народов Востока" и "история Греции до Александра Македонского и диадохов" включительно) изложил по его же системе и плану. А "источником" и "пособием" служила мне "История древнего мира" Шлоссера (в русском переводе под редакцией Н. Г. Чернышевского), в те годы одна из моих любимых книг, которую я много раз перечитывал. Этот мой детский труд, с некоторыми добавлениями к нему, сделанными позже, сохранился в моем архиве.

После каникул я уже не вернулся в Одессу, меня перевели в симферопольскую гимназию и, к моему великому смущению, поместили в квартире губернатора. Дело в том, что к этому времени мой отец женился вторым браком на дочери таврического губернатора Григория Васильевича Жуковского и сам с молодой женой переехал на зиму в Симферополь; но так как засиживаться в городе он не любил и его тянуло в деревню, то он проводил в городе всего месяца четыре в году; мне же, как гимназисту, надлежало оставаться в Симферополе весь академический год,-- вот поэтому-то меня и устроили в семье губернатора, под крылышком губернаторши, симпатичнейшей и добрейшей Екатерины Ивановны Жуковской.

Впрочем, меня поместили здесь слишком временно, и на следующий год я уже водворился в родительском доме; там, вместе с братом Костей и его наставником, я занял мезонин, где и протекли лучшие годы моей юности, когда я, наложив на себя "эпитимию", так ревностно занимался учебными предметами и сверхурочным греческим языком, упражняя "моральную волю". Это было время (1868--1870 гг.) господства в моей душе того "психического комплекса", о котором я говорил в первой главе "Воспоминаний". Это было время пущего разгара моей юной созерцательности, моего интеллектуального сосредоточения,-- и "моей голове было так хорошо", как редко бывало раньше и позже. Тогда жизнь, маня и радуя, еще "не беспокоила", и не было компромиссов с нею, и я -- на людях -- оставался сам собою, полным хозяином своего внутреннего мира, и переживал, казалось мне, несокрушимый покой духа в непрерывном умственном труде и наивной созерцательности юного ума. И вот сейчас я испытываю порою страстное желание пережить нечто подобное еще раз -- на старости лет, в последние годы жизни...

Мое исключительное рвение к занятиям, мое "сверхприлежание" несколько беспокоило отца, как и мою добрую и умную мачеху Екатерину Григорьевну и ее мать Екатерину Ивановну, которая больше других старалась "расшевелить" меня, ввести в общество, научить хорошим манерам и светскому обхождению. Мне говорили, что кроме книжной науки нужно еще знать "науку жизни", что, вечно сидя за книгами, я стану нелюдимым и беспомощным. И вот, например, вместо греческого языка было бы лучше брать уроки танцев и т. д. и т. д. Ко всем таким увещеваниям, всегда деликатным и щадившим мое самолюбие, я оставался совершенно глух,-- и спокойно и даже весело отвечал, что я решил поступить, по окончании гимназии, на историко-филологический факультет и хочу быть ученым-классиком, а потому греческий язык мне необходим; а что касается "светского обхождения", "манер" и танцев, то рад бы стараться, но ведь все равно из этих стараний ничего не выйдет... И скоро на меня "махнули рукой" и предоставили собственной участи.

Хорошо жилось мне с братом Костей и его учителем в нашем мезонине. Учитель Федор Иванович Юргенсон в отношении ко мне никаких обязанностей не нес; но, человек умный и просвещенный, он заинтересовался мною и сразу понял, что я, должно быть, инстинктом угадал свое призвание. Из его уст мне также пришлось раза два услышать вышеприведенные "увещевания", но мне было ясно, что он говорит это не по собственному почину и в данном вопросе стоит на моей стороне. Это был русский немец, типичный "вечный педагог", бессемейный, одинокий,-- немножко ворчун, критикан и спорщик, но не педант, человек с широкими умственными и общественными интересами, гуманный и либеральный. Несмотря на различие возраста (ему было тогда, должно быть, лет сорок), у нас установились отношения относительной "равноправности". Подолгу мы беседовали на разные темы, и, несомненно, он оказал благотворное влияние на меня, идя, по возможности, навстречу моим умственным запросам. От него же впервые услышал я имя Потебни. Раньше он жил в Харькове -- домашним учителем и знавал А. А. Потебню студентом или, может быть, уже окончившим курс и готовящимся к кафедре. Он говорил о Потебне как о призванном человеке науки, отрешившемся от мира и соблазнов его. Помнится, он начал разговор так: "Вы мне напоминаете одного моего харьковского знакомого, Потебню, который, как вот вы, изучал греческий язык, а также и санскрит, о котором вы мечтаете..."

Период моего юного "подвижничества" окончился в 1870 году, когда я перешел в 7-й класс. С этим совпало появление в нашем доме нового лица, с которым я до сих пор сохраняю добрые отношения. Однажды (на каникулах, в Каховке) я вошел в кабинет отца, чтобы, по заведенной привычке, порыться в книжном шкафу. В комнате сидел незнакомый мне молодой человек. Он поднялся и, протягивая руку, сказал: "Позвольте познакомиться,-- я новый секретарь вашего отца, такой-то". Мы разговорились. Молодой человек (лет на пять старше меня), высокий, стройный, очень красивый блондин, сразу понравился мне умом, остроумием, характерным складом речи и в особенности заинтересовал меня тем, что представлял собою выходца "из другого мира", мне чуждого, но глубоко любопытного. К. И. М-в был сын бедного чиновника, горького пьяницы, потерявшего место и опустившегося "на дно". В пьяном виде он выругал царя, и возникло "дело", которое, однако, удалось замять,-- пропойцу водворили в богоугодное заведение, где через несколько лет он и умер. Мать и братишка остались на попечении К. И., который поэтому должен был бросить гимназию и поступить писцом в канцелярию губернатора. Благодаря уму, прирожденной деловитости и хорошему почерку, он, как говорится, "получил ход", но все-таки семья бедствовала, ибо жалованье было мизерное. Наконец на него обратили внимание моего отца, который и взял его к себе в секретари (по должности губернского предводителя дворянства). Молодому человеку было положено приличное (по тому времени) жалование (конечно, из средств отца), семью устроили на казенной квартире, а сам К. И., по крайней мере, полгода проживал у нас в Каховке на всем готовом. Молодой чиновник быстро пошел в гору,-- из низов сразу попал в высшее губернское общество и, в частности, стал как бы членом нашей семьи, где ему жилось хорошо и привольно. Я очень сблизился с ним, и мы проводили долгие часы в разговорах, которые производили в моей юной душе "не от мира сего" какой-то "сдвиг", вносили в нее новое начало, разлагающее и созидающее,-- какую-то психически и морально необходимую отраву. Выходило так, что я очутился в положении юного Каховского Фауста, а он выступил в роли молодого симферопольского Мефистофеля. Он много говорил на ту тему, что я -- барчонок, живущий на всем готовом, не знающий, что такое нужда, нищета, голод; мое будущее обеспечено; между тем как он прошел с детства тяжелую школу бедности, унижений, забот о завтрашнем дне. Эти речи заставляли меня глубоко задумываться над вопросами, которые я знал только понаслышке да по романам. Теперь передо мной был живой представитель мира бедноты, сам испытавший с малых лет лишения и тернии жизни и рассказывавший обо всем этом живо, умно, серьезно, без сентиментальной слезы и без нарочитой пропаганды соответственных -- гуманитарных -- идей. Идейного протеста у К. И. М-ва не было ни тогда, ни потом. Зато был протест чисто жизненный, бытовой, психологический. А это и было то, чего мне недоставало, что являлось для меня психическою и моральною потребностью -- как противовес и противоядие моей отрешенности от мира, моей "книжности", неведению темных сторон жизни и "прекраснодушию". К. И. подвергал резкой критике "тепличность" моего воспитания и указывал на необходимость "знать жизнь" и -- брать ее, как она есть, не мудрствуя, не "распуская нюни", не сентиментальничая. В "политику" он не вдавался, и вскоре, когда я стал зачитываться Писаревым, Добролюбовым, Михайловским, оказалось, что К. И. все это читал и знает, но "на это ухо он глух",-- никакие идеологии не находили доступа к его душе. Его жизненная задача сводилась лишь к тому, чтобы "устроиться", "выйти в люди" и, буде возможно, разбогатеть,-- и все это так и случилось не далее, как лет через 10--12 спустя. Люди, мало знавшие его или неспособные его оценить, видели в нем только "ловкого малого", карьериста, дельца. Но я уже тогда усмотрел в нем черты, указывающие на то, что он далеко не подходит к обычному типу карьериста. Это была прежде всего известная независимость характера, выражавшаяся в его мнениях и поступках и -- что важнее -- в отсутствии угодничества, лести и лицемерия. А засим это были те черты, которые вытекали из его исключительно выдающегося ума и разносторонней и яркой даровитости. Я видел в К. И. прежде всего и по преимуществу талантливого "самородка" и самоучку с широкими умственными интересами, не согласующимися с психологией карьериста в тесном и пошлом смысле этого слова. Будущее вполне подтвердило мой заблаговременный прогноз. За свою долгую жизнь К. И. последовательно превращался из просто образованного и начитанного человека в отличного юриста и, наконец, на старости лет, весьма основательно изучил медицину. Сейчас он изучает английский язык; а французскому научился уже будучи видным чиновником и землевладельцем.

Привлекали меня также его литературные стремления. Он владел пером, и его бойкие статейки-фельетоны от времени до времени появлялись в "Одесском вестнике" (в 70-х годах). Впоследствии он выступил на более широком литературном поприще -- как сотрудник петербургских газет и редактор-издатель серьезного агрономического журнала.

Но я забежал вперед. Возвращаясь назад, к годам моей ранней юности, упомяну еще о том, что К. И., имевший большой успех у женщин и не чуждый донжуанских наклонностей, открывал мне, в этом "вопросе" круглому невежде, тайны "науки страсти нежной",-- и в этой сфере я опять явился -- психологически -- в положении Фауста (очень смешного), а он -- в роли губернского Мефистофеля, рассказывающего о своих многочисленных романтических похождениях. Но в этой "области прикладного знания" я оказался совсем бездарным. Конечно, я влюблялся, мечтал, писал соответственные стихи, но никакого успеха не имел, уподобляясь тому щедринскому генералу, который "не столько сражался, сколько был сражаем"...

Подводя итог детской и отроческой полосе моей жизни, я скажу, что за это время довольно ясно проявились важнейшие задатки моего последующего развития. Мое "я" выявилось и определилось, подбирая в окружающей среде все "свое" и отбрасывая "не свое". Попутно обозначилась и та черта моего характера, которую несколько лет тому назад П. Д. Боборыкин метко определил термином "тихое упорство". Не помню, о чем шла речь, но помню -- Петр Димитриевич, горячась, тщетно старался в чем-то меня убедить или переубедить или что-то внушить,-- и наконец, махнув рукой, сказал в сердцах: "Вы мягки, вы податливы, вы уступчивы, но под всем этим у вас скрывается какое-то пренеприятное тихое упорство,-- и ничего с вами не поделаешь"...

21.05.2021 в 18:26

Присоединяйтесь к нам в соцсетях
anticopiright
. - , . , . , , .
© 2011-2024, Memuarist.com
Idea by Nick Gripishin (rus)
Legal information
Terms of Advertising
We are in socials: