Глава 62
Предводитель дворянства
В четверг под пятницу на Страстной неделе мы слышали, как долгое время ночью шла какая-то возня в соседней с нами пустой камере. Хлопали дверью, отпирали и запирали и торопливо бегали по коридору. Но так как ночью постовым был не Данила, а его сменный, «собака» Ефремов, то, как Фролов ни домогался, а до утра мы так и не могли узнать, что там за события. И только когда камеру с «жульем» выпустили на оправку, к волчку торопливо подбежал Арапыч и торжествующе передал нам, что ночью привезли арестованного за растрату дворянских сиротских денег чернского предводителя дворянства Сумарокова, и что, прежде чем посадить в камеру, от начальника тюрьмы потащили подушек, перину, поставили стол и стул. А также сейчас же принесли ему белого хлеба, сыру, колбасы, яиц и чаю.
Фролов плясал от радости и говорил Тихомирову, что скоро привезут и губернатора Тройницкого и что мы тогда будем по соседству ходить к нему с визитами и справляться о здоровье его превосходительства.
И так как для тюрьмы этот предводитель дворянства был крупной птицей, сейчас же пошли всякие догадки и толки о «перемене курса». Уж раз начали сажать своих крупных дворян, значит дело плохо и надо ждать перемен.
Фролов уверял, что вскоре посадят и Распутина, и военного министра Сухомлинова.
В субботу под Пасху Сумарокову в камеру натащили цветов, куличей, яиц, печенья, творожную пасху, ветчины и колбасы. Арапыч все подсматривал и громко на весь коридор спрашивал: «Ужели он все это один пошамает?» А Фролов говорил, что он, как «благородный джентльмен», для того все это готовит, чтобы пригласить разговеться весь коридор. И спор был только за то: с какой камеры он начнет эти приглашения?
— А если нас не угостит, — говорил Арапыч, — мы ему около камеры устроим кошачий концерт.
Но радости Фролова не оправдались. Наш высокий пленник улетел на волю в ночь под Пасху. Мы ночью опять слышали возню, а наутро оказалась камера опять пустая и лишь стоял в целости праздничный стол со всем принесенным добром. Сам Данила, явившись в 8 утра на смену в праздничном мундире с начищенными пуговицами и поздравив нас с праздником, сообщил нам вполголоса, что нашего важного соседа освободили.
— Сам, говорит, следователь приехал на автомобиле и извинился перед ним за свою дерзость. Ему здорово попало за него от губернатора: как он смел так оскорбить потомственного почетного дворянина! А затем пришел на коридор корпусной дежурный, вызвал из двух камер «жулье» и разделил им все яйца, куличи и гостинцы «потомственного дворянина».
— Почаще бы нам таких привозили, — говорили они, поедая с радостью дареное.
В 9 утра роздали нам праздничный паек, состоявший из пары яиц, французского хлебца и куска кулича. Затем на коридор принесли ящик с калачами и французскими булками. Тульские купцы по традиции дарили этим арестантов к празднику. (За мое сиденье это повторялось несколько раз на большие праздники.) Наша камера, как политическая, тоже по традиции отказалась от этих калачей в пользу уголовных, чем Арапыч со своею камерой остался очень доволен. Они радовались и калачам и поддержанному нами престижу политиков.
— Мы таковские, нам все возможно, а политики должны поступать с разбором, — объяснял он в своей камера наш отказ от купеческих калачей.
Перед обедом камеры обходил начальник тюрьмы со своею свитой, одетой и подбритой по-праздничному. И все честь честью. Вперед приложил по-военному руку к козырьку и поздоровался. Затем сказал приветливо: «Христос воскрес!» — и поздравил с праздником, пожелавши нам как можно скорее оправдаться и освободиться из тюрьмы, попутно спросил, не имеем ли мы каких претензий, жалоб. На что Тихомиров совсем растрогался чуть не до слез. Правда, на этого начальника как будто не обижались и не жаловались, зато его помощники были порядочные псы.
— А как ты думаешь Тихомиров, — спросил по его уходе Фролов, — искренно он это сказал или только по обязанности, ради Пасхи?
— Да он человек не злой, не жестокий, почему же не поверить его искренности? Он человек к тому же простой, душевный…
— Душевный, — передразнил его тот, — вот за эту свою «душевность» и страдает русский народ. Он всякую сволочь на своих плечах терпит. Не может он искренне желать всем арестантам освобождения! Куда же он денется со своею командой борзых и гончих, по миру что ли ходить станет?
— По тебе не угодишь, — сказал Тихомиров обиженно, — и брешут — плохо, и ласково говорят — нехорошо.
И, не желая портить праздничного настроения, стал потихоньку напевать «Христос воскресе…»
— Никакой твой Христос не воскрес, — намеренно сурово сказал Фролов, — только ты голову себе зря забиваешь.
— Если бы он не воскрес, праздника не было бы и на душе не было все так хорошо, — отвечал тот, — а то вот и в тюрьме сердце радуется.
На другой день праздника тюрьму обходил и сам Тройницкий, заходил и в нашу камеру, но не христосовался и не здоровался, а только, увидавши Тихомирова, которого он знал лично, живо спросил: «Ну что, Тихомиров, покаялся, сознался?» На что тот смущенно и еле слышно ответил: «Покаялся, ваше превосходительство». А нас с Фроловым не удостоил выслушать, хотя обронил нечаянно: «А эти такие с тобой?»
Поймавши это генеральское словечко, Фролов очень часто дразнил им Тихомирова:
— Ну что, Тихомиров, покаялся? — говорил он ему всякий раз. — Вот посмотрим, как он сам у нас покается, когда мы власть заберем, — договаривал он задорно. — Нам и покаешься, а все равно будешь висеть на столбу, для таких мы и веревки не пожалеем!
— Напрасно ты не сказал ему об этом сейчас, — пошутил Тихомиров, — он, может, тогда со страху в монастырь бы ушел и службу бросил. Слушаю я тебя, Фролов, — с досадою заговорил он, — и ничего не могу понять: всех бы вы засудили, всех переделали, всех перевешали, да кто вы сами-то, разве не такие же, как и все, люди? И разве ваше учение — святое Евангелие, точно вы боги и имеете право всех судить и переделывать? Вот уж поистине сказано, что бодливой корове Бог рог не дает.
— Отрастают, Тихомиров, рога-то, смотри какие, не рога, а рожища, — с кривляньем хохотал он. — Бог! А что нам твой Бог, когда мы сами Боги! Что такое Бог? Бог это — сила! А сила за нами. А у кого сила, у того и право. Сильный на слабом и верхом поедет и кверху ногами его поставит.
— Но во имя чего все это нужно, — не удержался я, — разве до вас умных людей не было и не знали, как нужно общественную жизнь устроить, чтобы в ней было больше и правды и справедливости? Были, — говорю, — и Наполеоны, и Карлы, и папы, и императоры римские; были наши Бироны, Палкины, Аракчеевы, тоже нещадно душили людей во имя своих замыслов, а что от них осталось? Одно дырявое воспоминание. Ужели ваша партия умнее всех? И больше знает истину жизни?
— Они были все дурачки разные эти «герои», — хихикал он в кулак. — Они не знали, где собака зарыта, рубили людишкам головы, а корней не выкапывали, головы-то опять и отрастали. Они оттяпают одну, а на ее место десять вылезают, как в сказке о Змее Горыныче. А наш Маркс это и понял. Небось, мы будем делать так, чтобы ни один отросток не вылез там, где мы головы срубили.
— Не дай Господи дожить до вашего царства, — с ужасом говорил Тихомиров. — Я в первый раз в жизни слушаю такие теории!
— Да, Тихомиров, твое дело труба, умирай скорее до революции, а то в нашем царстве таким места не будет.
— И вам никого не жалко будет? — серьезно ставил я ему вопрос. — Так и будете душить всех, кто с вами не будет согласен?
— Людишек-то жалеть, а чего их жалеть? Они, как тараканы, разводятся, — говорил он притворно-равнодушно, — лишь бы из этого толк вышел, а иначе нельзя опыта делать! Мы — марксисты, нас слезой не прошибешь и христианством толстовским. Наставим столбов, наделаем загородок, людишки обвыкнут и опять плодиться и размножаться будут, как им Бог велел в еврейской Библии.
— Жалко, — говорю, — Данила не слыхал, он опять бы сказал: «Ну и ловкачи-демократы!»
Конечно, такие горячие разговоры бывали у нас не каждый день. Но по какому бы поводу они ни возникали, он не выносил никакой критики, не допускал никакой середины и резко подчеркивал, что только их партия несет с собой новую истину о жизни, которую они непременно проведут, во что бы им это ни стало.